Только улегшись в чистую постель, когда над окном уже высоко-высоко взошла луна, я понял, как невероятно устал.
Думал, просплю несколько суток, но вскоре (во всяком случае, так мне показалось) меня разбудил какой-то звук. Неясный, странный. Я не сразу понял, что это собачий скулеж. Сначала он показался мне каким-то мягким перезвоном из сна.
Едва совладав с ногами, я зачем-то (причуды ночи) пошел вниз. Звук донесся еще раз, когда я был в атрии, и я точно понял, что он раздается в саду.
Идти было невероятно тяжело, ноги казались свинцовыми. Ночной сад полнился запахами земли и воды. Сейчас он был таким некрасивым и бесприютным. Цветные пятна статуй под луной казались вспышками неведомых огней на фоне строгой черноты ветвей. Я посмотрел на свои ноги. Зачем я вышел босым? Они все были в кровавых мозолях, невозможно смотреть.
Было тихо. Никто не скулил.
— Пироженка, — позвал я. — Ты заболела?
Она, обычно такая чуткая, не откликнулась. Луна была еще крупной и яркой, как-никак, третий день после ид. В ее свете черные ветви деревьев выглядели еще более зловещими.
Милый друг, ты знаешь, что случилось потом, и знаешь это прекрасно, но я расскажу тебе все равно. Сонный, я принялся искать Пироженку, опасаясь за ее здоровье и, к сожалению, нашел. По другому приметному звуку. Звуку методичной работы. Потом я понял, что это удар ножа о кости.
В лунном свете ее кровь была черной.
Гай сидел на земле и ковырялся ножом в моей бедной Пироженке.
Лицо Гая в своей бледности схоже было с луной. Он посмотрел на меня и улыбнулся. Зубы — белые-белые.
Сначала я оторопел, а потом кинулся к нему и вздернул его на ноги.
— Ты что, блядь, убил мою собаку? — прорычал я.
— Да, — сказал Гай. — Ты же сегодня тоже убил собаку. Тебе можно, а мне нельзя? Тебе не стыдно, а мне стыдно?
— Маленький урод! — я плюнул ему в лицо и ударил его так сильно, что он повалился на землю, и тогда я стал его пинать. Пироженка лежала тихо и неподвижно.
Слава Юпитеру, я пинал его совсем не сильно — у меня очень болели ноги. Гай не плакал и не кричал, он пытался меня укусить. На крики из дома выбежала прислуга, а потом и мама с папой (вот, все-таки написал именно так).
Нас с Гаем обоих очень сильно наказали, и я с тех пор называл его не иначе как тощей мразью.
В ту ночь, когда я, закусив себе запястье, старался не расплакаться от обиды, у меня все время билось в голове: волчки и овечки, овечки и волчки.
А ведь мудрый у нас был отчим, правда?
Ну, словом, будь здоров.
Послание четвертое: Отжили
Марк Антоний брату своему, Луцию Антонию, человеку злой судьбы, но доброго нрава.
Или наоборот?
Здравствуй, Луций. Как сложно иногда рассудить, кто прав и кто виноват. Я никогда не умел, хотя, думаю, Публий исподтишка пытался меня этому научить: видеть в политике что-то помимо желаний и чувств. Политика была для меня еще одного рода жаждой: есть жажда вина, есть жажда власти, а потому я никогда не руководствовался в ней ни моралью, ни разумом.
И если человек — это политическое животное, то я, смею теперь сказать, неполитическое животное, а значит — просто животное.
И знаешь, что еще я думаю? Публий не хотел, чтобы я занимался политикой, хотя порядочному человеку из влиятельной семьи это полагается. Теперь я думаю, что он был очень прав.
Есть дороги к смерти короче и длиннее, и уж точно — приятнее. Но мало дорог желаннее.
Ладно, милый друг, о чем бишь я? Моя детка, она политик. Хороший или плохой (теперь всем кажется, что скорее второе), но у нее политический ум. Недавно, прямо в постели, она сказала мне:
— Мой красивенький бычок, я очень долго не понимала, как тебя можно любить.
— Да? — спросил я. — А я думал, ты влюбилась в меня сразу.
— Я не удивлена, — сказала она. — Тому, что ты так думал. Нет, это была политика. Сперва. Но женщины, к моему большому сожалению, часто привязываются к тому, с кем делят постель.
— Только к очень хорошим любовникам, — сказал я. Она засмеялась, нежно и мелодично, вовсе не подумаешь, что эта женщина крепче камня, и сердце ее из стали. Она бывает такой мягкой, но это всегда политика.
Теперь она со мной настоящая. И я знаю, что она жалеет о том, что любит этого великолепного Марка Антония. До меня она никого не любила, даже Цезаря, и, хотя моя детка никогда мне этого не говорила, она напугана любовью. То, что для меня равняется пище, для нее — яд. Потому как в ее любви ко мне, как змея в корзине среди спелых плодов, хранится смерть. Она хочет жить без любви, потому что может жить без любви счастливо, а я не могу, и лучше мне не жить вовсе, если я не сумею любить, и никто не будет любить меня.
Думаю, по-настоящему моя детка любила лишь меня и Беренику, свою сестру. Береника была смешная, красивая глупышка, улавливаешь связь?
Невинность глупости, вот что нравится моей детке. Она, будучи среди умнейших людей своего времени, способна любить глупость так сильно, чтобы умереть из-за нее.
Никогда она не смогла бы полюбить Цезаря, как бы ни обманывала себя: он слишком тонок, слишком умен для моей детки.