Марк Аврелий, несомненно, знал многих христиан. Они имелись в числе его служащих, в личной к нему близости; уважения к себе они ему не внушили. Тот род сверхъестественности, который составлял основание христианства, был ему противен; а относительно евреев он разделял чувства всех римлян. Представляется вполне вероятным, что он не видел ни одной редакции евангельских текстов; быть может, самое имя Иисуса осталось ему неизвестным. Как стоика, его поразило мужество мучеников, причем, однако, ему неприятен был их торжествующий вид, самопочинное выступление навстречу смерти. Это бравирование закона показалось ему вредным; в качестве главы государства, он усмотрел в нем опасность. К тому же стоицизм учил не исканию смерти, а ее претерпению. Назвал же Эпиктет героизм «галилеян» последствием закоренелого фанатизма. Элий Аристид выражается в том же смысле. Эти намеренные смерти показались августейшему моралисту аффектацией столь же неразумной, как театральное самоубийство Перегрина. В записной книжке его дум находится следующее: «Настроение души всегда готовой отделиться от тела, будь, то чтобы угаснуть, или развеяться, или продолжать быть. Говоря готовой, разумею плод собственного суждения, а не простого противодействия, как у христиан; это должно быть действие обдуманное, серьезное, способное убедить других, без примеси трагического наряда». Он был прав, но истинный либерал должен во всем отказывать фанатикам, даже в удовольствии быть мучениками.
Марк Аврелий ни в чем не изменил правил, установленных против христиан. Гонения были последствием основных законов империи по части сообществ. Марк Аврелий не только не усугубил прежних узаконений, но всемерно старался ослабить их действие, и к славе его царствования относился, между прочим, распространение прав, дарованных коллегиям. Указ, приговаривавший к ссылке за суеверные агитации, был приложим в гораздо большей мере к политическим предвещаниям или к мошенникам, эксплуатировавшим доверчивость публики, чем к установленным культам. До корня он, однако же, не дошел и не отменил совершенно законов против недозволенных коллег! и, вследствие чего в провинциях произошли крайне прискорбные применения этих законов. Ему можно сделать тот же упрек, с которыми и в наши дни можно обратиться к государям, не отменяющим почерком пера законы, ограничивающие свободу собраний, союзов, печати. С расстояния, на котором мы стоим, нам, конечно, видно, что со стороны Марка Аврелия было бы благоразумнее проявить более полную степень либерализма. Будь христианство свободно, оно бы, может быть, развило менее бедственным образом присущее ему теократическое и абсолютное начало. Но государственного человека нельзя упрекать в том, что он не вызвал коренную революцию в предвидении событий, долженствовавших последовать через несколько столетий. Траян, Адриан и Марк Аврелий не могли знать принципов всеобщей истории и политической экономии, которые были постигнуты лишь в XIX столетии и выяснены лишь нашими последними революциями.
Во всяком случае, в приложении закона, благожелательство доброго императора стоит выше всякого упрека! Нельзя быть в этом отношении требовательнее Тертуллиана, который был в детстве и юности очевидцем этой пагубной бедственной борьбы. «Пересмотрите ваши летописи, — говорит он римским правителям, — и вы увидите, что государи, преследовавшие нас, принадлежать к числу тех, которых почетно иметь гонителями. Напротив, из числа государей, знакомых с божескими и человеческими законами, назовите хотя одного, который бы преследовал христиан. Мы можем даже назвать одного, который объявил себя их покровителем, мудрого Марка Аврелия. Если он не отменил открыто указов против наших братьев, то он уничтожил их действие строгими наказаниями, установленными против их обвинителей». Поток всеобщего восхваления увлек даже самих христиан. «Великий и добрый» — вот два слова, которыми христианин III века изображает этого крепкого гонителя.
Должно помнить, что римская империя была в десять или двенадцать раз обширнее Франции, и что ответственность императора за приговоры, произносившиеся в провинции, была очень слаба. Должно помнить в особенности, что христианство не просто требовало свободы культов: всем культам, которые сами были терпимы к другим, жилось очень свободно в империи; причина же исключительного положения христианства и, ранее его, иудаизма, заключалась в их нетерпимости. Свобода мысли была абсолютна. От Нерона до Константина ни один мыслитель, ни один ученый не подвергался стеснением, в своей работе.