— Ясно, — сказал он с таким ощущением, точно шагнул в пропасть. Сердце поднялось и забилось в висках. — Мне все ясно.
— Что… ясно? — спросил капитан.
— С первого дня… невзлюбили, ясно.
Глаза у Бещева стали круглыми, и в старческой их голубизне метнулась растерянность.
— Господи боже мой… — выдохнул он.
Елкин молчал.
— Обиделись, вот как? Не хотим унижаться… Ну как же. Молодой человек. Тонкий, чуткий, воспитанный, а попал в руки старого сухаря. Педанта!
Пол ушел из-под ног, и в жаркой, сухой невесомости только и жили набрякшие горящие Сенькины уши, огромные, как фонари.
— …Ах, он такой-сякой, нет бы вызвать, поговорить по душам, чутко, вежливо.
В ушах хрустнуло, и возникла тишина, хрупко-звенящая.
— Ну, конечно, вы не виноваты. Мы виноваты. Те, что в ваши годы революцию делали, гнили в тюрьмах, с тифу дохли, зато сынков уберегли, по семь нянек к ним приставили. Ясли, садики, школы, институты, папы, мамы, учителя…
Сжатый кулак на стекле, на папке «Личное дело», и голос, словно издалека, с нарастающей жесткостью, точно молотком по голове, от которого нельзя спрятаться, увернуться, вздохнуть.
— Плохо, дружок, плохо…
Вдруг пауза. И теплая волна, подкатившая к горлу, как благодарность за подаренные секунды. И последнее усилие, чтобы справиться с собой.
— Очень плохо… А война — это испытание! Проба совести, мужества. Выстояв в которой, можно смело смотреть людям в глаза. А нет — и жить не стоит.
И Елкин вдруг понял — худшее впереди, в этой папке, в кулачке, неумолимо улегшемся на ней… Высший, человеческий приговор.
— Отчисляйте, — сказал он одними губами, — только скорей. Раз не стою — готов…
Кулак грохнул, оглушил, и по стеклу брызнули трещины.
— Готов?! Так, значит, уже готов?! — И Елкин уже ничего не видел, кроме трясущегося багрового подбородка с ямочкой. — Значит, отчислять, да? В обоз? А воевать кто будет? Мертвый папаша?! — И на выдохе резко, быстро: — Иждивенец! Фрукт!
В дверь легонько постучали, будто мышь заскреблась. Капитан перевел дыхание. Руки его дрожали, когда он, пошарив в кармане, что-то кинул на язык, медленно, с усилием запил водой из стакана.
— Что вам, Харчук? — спросил глухо у вошедшего и тут же добавил, не обращая внимания на солдата: — Не в обоз, а в штрафную шлют. Для прояснения мыслей… А за вас еще друзья хлопочут. Я не стал бы. Слушаю вас, Харчук! Садитесь.
Елкин понемногу приходил в себя. Мокрая рубашка холодила спину. Как во сне, машинально ловил обрывки разговора. Капитан спрашивал, Харчук, запинаясь, объяснял. Что-то о своих земляках, которых встретил, патрулируя в городе, возле репатриационного пункта, «едва взнав — кожа да кости». Неделю назад, воспользовавшись паникой у немцев, они бежали «з немецького лагеру» и там видели Пруську, живую, ее, должно быть, угнали дальше, на окопы. Одним словом, потеряли из виду. Но осталась «цидулька», письмо — какими обменивались на всякий случай, на прощание.
Капитан взял у Харчука бумажку, в каракулях, желтую, прочел и положил на край стола, поближе к Елкину, тот понял, что это — и для него. Стал читать, стараясь сосредоточиться.
«Многоуважаемый Мефодий Петрович!
Кланяеца вам знайомая Пруська, пишу а руки дрожать и сльозы не втрымаю. Може здря я вас беспокою, може й не вернусь и не та я, шо була, скольки горя знесла, зовсем седая, хворая и не досягну до вас здорового человека а все ж пишу по старой дружби…»
— Кто она, эта Пруська? — спросил капитан. — Сестра?
— Та невеста ж, невеста! От я и пришов…
Оба невольно взглянули на Харчука, на лицо его, желтое, как дыня, в глубоких бороздах морщин. Солдат вдруг рассмеялся неожиданным, скрипучим смехом.
— Такая доля незграбная. Тильки при советах хату зробив, а то я — батрак, вона батрак… Якая жизнь? — На миг замолк он, точно стыдясь своей откровенности, мельком перевел взгляд с капитана на Елкина. — Був пан — крычав, тольки плеткой разговарував, десятский — зовсем комар — и той з кулаками… — Редкие брови горюче перекосились, руки задрожали. — За шо?.. За курыцю… курыця моя на вгород ему зализла, як вын мене быв, як быв — доси на едне вухо не чую. Добре шо руки, ноги целые. — Харчук давернул руки ладонями кверху, усмехнулся, поглядел на темные бугры мозолей. — Хе, то не беда, пахать и глухой може… Вот оно что.
Капитан побледнел, поднялся. Харчук тоже встал, порываясь что-то сказать, замер, уставясь на командира роты.
— Я тебя понимаю, Харчук, — тихо произнес капитан. — Жизнь у тебя была страшная. Не спас твою невесту бог от позора и поругания. Мы идем ее выручать. Понял ты? Я, твои товарищи. Обещай мне быть настоящим бойцом! Будешь — станут в селе гордиться люди своим земляком! Иди, подумай над этим.
Харчук сглотнул, открыл было рот и — махнул рукой. Спохватившись, выпрямил ее у виска и вышел, топая невпопад.
Капитан опустился в кресло, потер щеки.