Скверик сразу же захирел, потому что стоял в стороне от поселка и, кроме как на школьные линейки, не ходил никто туда. Кто–то отбил нос Штопману, и, безносый, он смотрел теперь не на юных пионеров, а на кучи мусора, которые сваливали здесь заводские шоферы. Никто не отдавал такого приказа: сваливать в сквере мусор, но никто и не запрещал, и когда один самосвал опорожнился здесь от поломанных кирпичей, застывших кусков цемента, ломаных досок, за ним потянулись и другие, и скоро сквер превратился в официальную свалку. Теперь среди этих груд мусора не сразу и отыщешь Штопмана, хотя не забывают этого места вступившие на трудовой путь пионеры, к которым когда–то обращался на линейке Федор Алексеевич. В начале восьмидесятых годов очень это место стало популярным у юных алкоголиков. Здесь и от магазина недалеко, и не видно опять–таки… Да и не только юное пополнение рабочего класса гужевалось тут. Пожилые выпивохи тоже не брезговали укромным уголком. Даже название придумали скверику — «сифилитник». Сифилитиком прозвали безносого Штопмана, поскольку фамилию памятника после того, как скололи с него табличку, все сразу позабыли.
Один только Федор Алексеевич, может, и помнил ее.
Каждое свое дежурство, обойдя снаружи забор орсовских складов, как раз перед наступлением рассвета, сворачивает он на свалку и в полной темноте, лавируя между грудами мусора, безошибочно выходит к безносому памятнику. Садится здесь на бревнышке и, закурив, долго смотрит в безносое лицо и хмурится.
Иногда в ночной темноте и разговаривает он с Сифилитиком.
— Ну, что, что вылупился так? — спрашивает он. — Думаешь, я за ту конфетку на тебя злоблюсь? Не… Справедливлюсь я, и никто мне тут не помешает. Вот так–то, безносый. А ты еще комунизьмю построить хотел… Для своих небось ее строил вот и стоишь теперь без носа… А мы, которых ты неграми считал, живем себе. И не робим ни хрена, а все равно живем. В комунизьме, значит, твоей и живем. Так что нету у меня на тебя зла, одна справедливость только.
И, объяснившись так, сам задумывается над непонятным устройством жизни. С одной стороны, конечно, через такие университеты прошел Федор Алексеевич, что понятно ему все насквозь, но это пока бегаешь, гоношишься с делами. А сядешь в сторонке — и опять все непонятным делается.
— Ну, ладно… — говорит Гаврилов и внимательно смотрит в безносое лицо своего собеседника. — Пускай у нас комунизьма, значит, получилась. Не пашем, не сеем, одну нефть качаем да продаем за хлеб… Оно и не хреново, конечно, но получается, что мы и не хлеб едим, а нефть. Были хлеборобы, стали нефтееды… Ты этого, што ли, хотел?
Но ничего не отвечает ему каменный председатель…
Иногда и из газетки свежей, подсвечивая себе фонариком, читает ему что–нибудь Федор Алексеевич. Порою из злорадства — вон как вся комунизьма повернулась, но чаще от недоумения…
Впрочем, почитав газетку вслух, Гаврилов сразу успокаивается. Встает с бревна и, осветив казенным фонариком каменные глаза, долго смотрит в них.
— Видно, и правда ты сифилитик какой… — говорит он наконец. — И комунизьмя твоя от сифилису.
И уходит, уверенно ступая сквозь темноту, к себе в сторожку, аккуратно записывает там, что произведен наружный осмотр ограждения складов, и время ставит, взглянув на часы. Все, как положено. А потом, как положено, снова идет проверять пломбы на складах. А там, глядишь, и светать начинает, все веселее жить. Можно чайку попить не спеша и начинать собирать манатки — скоро уже и кладовщики подойдут… Сдашь им пломбы под роспись, и домой. Теперь целые сутки и день в полном твоем распоряжении, чего хочешь, то и делай. Хочешь, в огороде возись, а хочешь, так сиди, смотри на покосившийся сарай, на поленницу сгнивших дров в соседском дворе, на кривую скворечню, возвышающуюся над этим заброшенным хозяйством, и думай о том, как у тебя в жизни все аккуратно и прочно устроено.
И сегодня в предрассветный час не изменил Федор Алексеевич своего маршрута. Обошел забор, вернулся под реденький свет фонаря у ворот, постоял, подумав, потом пересек улочку и скрылся в темноте скверика. Уверенно обогнул одну груду мусора, другую, вышел на полянку и… ничего не понял. То ли с дороги сбился, то ли мерещиться начало — не было никакого памятника. Груда металлических стружек тускло поблескивала в лунном свете, и все. Тряхнув головой, включил Федор Алексеевич фонарик, и только тут увидел Штопмана. Уткнувшись безносым лицом в грязь, лежал он за грудой стружек. Похоже было, что самосвал, который разгружался здесь, задел за постамент, и Штопман не удержался на нем, сверзился прямо на землю.
Долго стоял Федор Алексеевич над поверженным врагом, потом сел рядом на бревнышко, задумался. Вот и не стало памятника этому злодею и душегубу — тут бы порадоваться надо, но радости–то как раз и не было. Закинув голову, смотрел Федор Алексеевич на небо и думал. О Штопмане, о себе, о жизни… Он думал, и ему казалось, что небо движется. Но это только казалось. Двигались колеблемые ветром верхушки деревьев…