Задумаюсь, бывало, я вот так-то о человеческой своей судьбе — самой страшно: какие в голову мысли лезут! Очень я рано задумываться начала: маменькина-то жизнь — вот она, перед глазами… Смотрю, как она в желтой своей кофтенке — поповна ей дала за мытые полы, она в той кофтенке всее свое жисть проходила — смотрю я на нее, как она картофь перебирает или навоз с-под коровы чистит, — руки у нее черные, в узелки завязались, лицо восковое — враз с картины Страшного суда, зуба ни одного не осталось, всем кошельком жует, и только один живот тяжелый в ней и есть. Смотрю на нее и плачу: «Ох, охоньки мне, девушке, не такая ли счастье меня ждет, судьба моя из маменькиных глаз проницает». А в девках я прекрасная-хорошая была; запою, бывалача, — парни только рты поразинут, стоят словно ошпаренные; коса моя всем девкам на зависть; и в руках замечательная-проворная была: горшки ли в печи, чугуны с бельем проворочать? А в поле с серпом наперед всех уйду, так и врежусь рекой в горячую рожь. Да только к чему ж она, красота-то на деревенском дому? На деревне красотой судьбы своей не изменишь… И стала я так задумываться да размышлять; сижу, бывалача, на завалинке, качаю Аленку там или Маньку, у ног моих цыплята землю скребут, тоже жизни просют, в доме нету никого: на покос уехали, греет солнышко мою щеку в слезах, а перед глазами у меня туман — вредный туман, как на реке, поднимается, — и так мне жутко станет среди бела-то дня, будто вечером я и одна в реке, в Чертовом Яру купаюсь. Ух, ты, поле, поле большое, ох, судьба ты моя неизвестная!.. А она, судьба-то, очень известная, какая на деревне судьба! — все на глазах у соседей прожили, всякому загодя известно, что его ждет. Вот, думаю, выйду и я замуж, буду рожать почем зря, а сама буду длинная да страшная, и глаза у меня завалятся, как на иконе, и будут у меня в сундуке спрятаны полсапожки и шаль, и буду я их надевать на праздники, — и так и помутнеет от той мысли в глазах, и так страшно станет, что будто не жимши я, а прожила уж, — такая у нас на деревне, всем известная наша судьба!.. А исполнилось мне шешнадцать лет, стал тятенька туманные слова заговаривать: «Очень, говорит, ты на мене не надейся, потому много вас у меня растет, чересчур даже много жизни вокруг меня подымается, а ты, говорит, девка уже на выданьи, но только время теперь очень самостоятельное, и можешь ты сама правов добиться от жизни, а богатство твое в твоем девичьем блюдце только заключается, если, например, оно у тебя целое». Поняла я тут, что на лошадь он намекает: «Не дам, мол, тебе лошади, как замуж пойдешь, не надейся, мол», — и загрустила еще больше. Только бы, думаю, вырваться куда из села, и тогда предстанет моей жизни новая деталь, и не будет у меня маменькиного заветного сундука, а она уж тот сундук опорожнила, чтоб приданое мне собирать, и не видит, конечно, что я на тот сундук взираю со слезой, что в нем-то моя темница и спрятана.
— Маменька, — говорю, — не собирайте мне ваш сундук, я в мечте другое имею…
— Дура ты, — отвечает, — на тот сундук Наталка засматриваться начинает, четырнадцатый год девке… что ж от своего счастья отказываешься?
— Маменька, — говорю, а сама плáчу чисто весенний какой ручеек, — нет мне счастья на дне вашего сундука… Всее жисть я наблюдаю и своего случая жду, чтоб на волю из нашего села пробиться… И знаю, — говорю, — еще про то, что повсюду, окромя нашего отсталого села, большая слобода женщине дадена, и каждая свою судьбу сама привлекает.
Как вскинется она, и вижу я: слезы у нее пошли, а глаза взапуски меня наблюдают, но только я хладнокровно ей говорю:
— Вы, маменька, не сумлевайтесь… ненарушенная я и девичье свое дело тонко веду, а только поклялась я себе над речкой, поклялась над омутом, — вижу: старуха дрожмя дрожать принимается, и режу до конца: — Поклялась я, маменька, над темным тем омутом, что скорее в омут головою, чем вашей жизнью прожить и от слез ослепнуть…
— Мы, — отвечает, — честную крестьянскую жизнь прожили, вот она, — говорит, — моя рука, копыто, — говорит, — всю жизнь не разжимала, так и помру с серпом, всегда свой трудовой кусок ели…
— Про то, — отвечаю, — маменька, вам никто и не прекословит, про то теперь и рабочая крестьянская власть дадена, а только жизнь идет наперед, и на полсапожки с полушалком я никак не согласна…
— На что ж ты, — спрашивает, — согласна, дура горемычная?
— Про то, — говорю, — моя думка знает, про то мое сердце, как воробышек, бьется…
Тут она и просыпь все начистоту:
— Зря ты, Дунюшка, надежду таишь, все одно отец лошади со сбруей тебе не даст… Петяшке, говорит, лошадь… Петяшке и сбрую…
Вижу, очень далеко она вглубь смотрит, а сама думаю: «Ну ладно, может, мне вашей лошади и не нужно, но пусть уж по-вашему будет»… И стал у нее с того разговору голос очень придирчивый, даже не смотрит на меня, обедать сядем — норовит куском обнести, два слова скажет, а третьим подавится…
— …Ты не сумлевайся, Грунюшка, наливай кофейку еще и сахару клади внакладку… мы в этом нынче не нуждаемся…