Не поняла я, к чему она про терема указывала, но только стали мы с ней вроде как подружки: всегда идем вместе, в лес ли за ягодами, за грибами, в поле жать ездили… И такая повелась у нас дружба, словно мы с ней родные сестры, и так выходило, что будто я-то старшенькая, а она младшенькая, вроде Наталки, и все говорит мне, бывало: «Твоими устами сама жизнь говорит: поле, лес и река, и ты сама не понимаешь, как все то замечательно!» Я, конечно, тоже дурочкой прикидываюсь, про цветочки поддакиваю, а на самом деле очень понимаю, к чему мои речи и куда цель веду. А виду ей, конечно, не подаю, да и в самом деле очень к ней привязалась и за нее от папеньки крутой разговор вынесла. «Какая, — кричит на меня, — она тебе канпания, ты, — говорит, — на выданьи, ты про свое дело должна задумываться, а не лясы точить почем зря!» «Папенька, — отвечаю, — каждый своего счастья кузнец, и сказывает мое сердце, что принесет мне счастье Клавдия Ивановна, и не мешайте мне свой случай обеими руками ухватить!» «Какое — счастье, ай родить собираешься?» Стал он в ту пору про мои дела с Андрюшкой соображать — и верно, очень мне Андрюшка нравился, да только как я — голь перекатная, и все ходит, бывало, возле нашей избы: то попросит топор, то косу отбить, то еще чего… «Нет, — отвечаю, — тятенька, не тряситесь от страху, я вас своей судьбой не опозорю, не придется вам с маменькой по деревне в хомуту бежать» — сама знаешь, как еронично приходится родителям в хомутах, если девка не целая… Однако ничего! Такого у меня с Андрюшкой не было, держала я в мечте наперед свою жизнь сковать, а потом их, Андрюшек-то, сколько хошь найдется, только свистни… Стали мы с ней словно подружки какие, прохаживаемся по полю в обнимку, цветочки-ягоды собираем или поем. Бывало, зальюсь я в лесу соловьем, хвачу во все груди — только стон по лесу пойдет, птицы и те примолкают: очень любят птицы человеческую песню слушать. Сядет она под кустиком, где придется, тоненькое личико ручками подопрет и слушает-слушает, словно неживая. Понимаю я, конечно, что у нее на груде свое горе есть, — заливаюсь еще жалостнее, до самого дна песней достаю. Заплачет она, и я плáчу вместе с ней, а сама и не знай о чем! А раз принесла ей с почты письмо — лежала она на бережку под зонтиком, печально смотрела, как паучки по воде вьются и не тонут, — ухватила она то письмо, дрожит, личико перекосилось, а распечатать боится.
— Жизнь ты мне принесла аль смерть? — спрашивает меня, а в глаза мне не глядит, будто я знаю, про что письмо написано. — Вскрой, — кричит, — сама вскрой.
Распечатала я то письмо, глянула она цепким оком, ка-ак бросится мне на шею! «Никогда, — кричит, — этот прекрасный момент я тебе не забуду!» И вдруг заслабла совсем, легла на траву, еле дышит. «Поцелуй, — говорит, — ты мене, крепче, поцелуй, чтоб душу выпить!» Поцеловала я ее, бьется она в моих руках, как овечка, и глазки закрывает. А я, конечно, соображаю про себя: «Ну, пришел наконец решающий день жизни, надо подкову ковать, уедет она теперь, обязательно уедет назад в Москву, и останусь я люльки качать!» — подумала так, ка-ак зареву…
— Что ж ты, — говорит, — плачешь, сестра моя? Теперь радоваться надо!
А я сквозь слезы:
— Уедете вы, Клавдия Ивановна, и про все наши цветочки забудете, останусь я свое немудрое счастье ковать, и закуюсь в маменькины да в свои люльки на всее жизнь, и завянет моя душа, которая, может быть, тоже мечту имеет…
— Глупая, — отвечает и смеется, — глупая ты… приезжай ко мне, я тебе очень даже устрою… Вот, — говорит, — мой адрес, прижмет тебе невтерпеж — напиши мне письмо. Я, — говорит, — благодаря тебе, может быть, ума не решилась… А добро разве забывается?
А мне только этого и нужно. Спрятала адрес подальше, и стали мы с того дня к отъезду готовиться. Хожу я, словно неумытая, в глаза ей печально смотрю, а то уткнусь в коленки и плачу. Тут же вскорости она и уехала…
— …Постойко-сь, я кофейку подварю. Ты, девушка, не отказывайся, да и я с тобой в компании чашечку выпью.