Так я у них и осталась: не то подружкой, не то прислугой, и очень даже прекрасно мы зажили. Встану, бывалача, утрешком — рань, спят они — он из театров поздно приходил, роли там играл замечательно и завсегда пьяненький, ее по вечерам тоже редко видишь, — встану утрешком, все приберу, ботиночки почищу — первое время очень стеснялись они, что я ботинки чищу, а я успокоила: «Мне, — говорю, — труда никакого не составляет, я, — говорю, — заодно и свои полсапожки в чистоте содержу!» — натружу самоварчик, а к двенадцати пациентки стучат, то одна, то другая, и очень даже ловко в скорости времени научилась я с этими пациентками разговаривать. «Прошу вас обождать, наша докторица вчера очень устали на приеме секретных беременных и спят еще, но вскорости вас примут!» Ну, конечно, вру — была она вчера в театре, смотрела, как ее Мишенька роль исполнял, и мне же потом в передней всю кофту проплакала: «Очень, — говорит, — замечательно он представляет, а вот поди ж ты… куда как пустой человек в жизни!» А Мишенька ейный в тот день под самое утро, как молочнице прийти, домой ввалился, шапка на ухе, лыка не вяжет, грохнулся в передней на сундук, и пальто заблевано, и опять же об одной калоше.
— Михал, — говорю, — Василич, не бережете вы себя!
— Я, — говорит, — талант, и в огне сгораю, — и плачет, и кулачком себя по заблеванной груди стучит. «Эх, ты, портач злосчастный!» Сгребла я его, втащила в комнату, пальто сняла, парченки с него сняла, сунула под одеяло — знаю, завтра застыдится в глаза мне взглянуть. Очень он куражился, когда выпимши был, думаю, и пил больше для куражу.
Стала я так-то у них все одно что своя. Я и в театр на транвае съезжу, и вру там, бывалача, главному ихнему прямо в лицо: «Очень, мол, наш талантливый Михаил Василич разболемшись нынче», — а он, конечно, вчера по пьяному делу с лестницы ссыпался, все три этажа смерил, я и в лавочках кредит завела — тоже и так бывало: в получку икру почем зря лопаем, а то и картофель на постном масле жарим. И стала я присматриваться к жизни и привыкать, все, бывало, думаю: что к чему? — и очень мне все чудно сначала казалось. Конечно, городской человек по-другому живет, на дни счет своей судьбы ведет, а взглянешь в корень — очень даже городские люди жизни не знают, и живут, почесть что, как придется, и никогда не антиресуются, какое судьба им испытание приготовляет. Попривыкла я и к пациенткам этим самым. Иная придет и еще в передней наплачется: «Дома ли, — спрашивает, Клавдия Ивановна?» — а у самой губы синие и глаза как таракане по углам бегут. Напаскудить, конечно, напаскудила, ну, а грех открыть — все одно что в деревне, боятся…
И делала им всем Клавдия Ивановна аборт, и многие ей за то руки в слезах целовали и называли, какая она спасительница ихней жизни. Взглянешь на иную: шляпка новенькая, платьице справненькое, каблуками по лестнице, конечно, стучит, а придет к нам — сядет в передней комнате на мой сундучок, пальчиками перебирает и слова боится сказать. Страшное, конечно, это дело — аборт, страм от него большой, и все-таки убийство оно, я так и полагаю: ребеночек, хоть и маленький в нутре, а все-таки это чувствует… Однако выучилась я с ними управляться очень ловко; какую подходящим словом ободришь: «Неприглядное, мол, наше бабье дело, и если от всякого родить — места на земле не хватит». Иную, что помоложе, за плечико подержишь, пока она в слезах раскаивается, — она и жмется доверчиво, и глазками благодарит… И почал мне с той поры доход от них идти, то гривенник, то и весь рубль, и Клавдии Ивановне очень это нравилось. «Ты, — говорит, — мне помощница, опять мое счастье бережешь!» — да вот оно и вышло счастье за решеткой сидеть!..