И пошли у нас тут дни, словно в тюрьме и словно мы каторжники, прикованы к одной колодке — связанные своей судьбы дожидаемся. Клавдия Ивановна все ходит, бывалача, по квартире и поет тоненьким голоском: «Как печально камин догорает…» У меня из рук все валится, ни за что взяться не могу. Выйду на двор тоску развеять, а там Платон Петрович загадочно сидит на лавочке и опять мне разные намеки делает.
— Очень, — говорит, — недолго осталось вам свою судьбу искушать, — и ей, — говорит, — в тюрьму идти, и ему, — говорит, — туда же. Как же тогда вы управляться будете, Евдокия Степановна?
— Ох, дорогой товарищ, — отвечаю ему, бывалача, — не говорите мне про то, не бередите нашу несчастную рану, — а у самой во-о как сердце жундит: чтоб он рассказал то, что и к чему? Да рази им, кобелям, можно, чтоб девушка доверилась. Будя — обожглась на Михал Василиче — на Платона Петровича стала дуть. А как в самом деле мне управляться? Ай я затем в Москву приехала, чтоб пузо носить? И стала я тут сумлеваться: уж впрямь не сделал ли Андрюшка альбо кулема этот пузо: как приехала в Москву — все нет и нет того, что надобно.
— Ах, — скажу, — Платон Петрович, моете вы в день десять человек, а когда и пятнадцать, и на всех языках слова говорить умеете, и видать, что ученый человек, — зачем темную девушку в секрете держите? Какую тайную мысль имеете?
— Я, — отвечает, — учить — учу, а тоже и о себе забочусь… А вы, — говорит, — сейчас в роскошном положении жизни находитесь и загордели — слово когда вечерком сказать, и то вас нету!
Ну, только все откровенные те происки остались ни к чему. Начались тут суды — что ни день, то суд. То его тянут в милицию, то ее к следователю, то меня показание давать — совсем я с теми судами затормошилась. И очень мне жена председателева тут помогла. Волновалась, за меня душевно беспокоилась, словно я ей дочь родная. Так, бывало, и чешет самоотверженно следователю:
— Нынче темные предрассудки ликвидированы! Кончились рабские времена раз и навсегда! И если, — кричит, — у всех на глазах женщин будут почем зря насиловать — не построить нам здание увек!
Очень складно у нее про здание выходило и еще про платформу!
Клавдию Ивановну еще до суда арестовали. Пришли днем два товарища из милиции и спрашивают очень вежливо: «Вы будете гражданка Сеткина? А если вы — пожалуйте с нами на минуточку». С той минуточки она и не вернулась. И я же ей рубашечку в Бутырку носила — и видела: шла она по колидору — тоненькая, словно девочка, глаза одни страшные большие горят, запали глаза, как у покойника.
— Страшно-то как, — говорю ей.
— Ничего, — отвечает, — ничего не страшно, есть, — говорит, — и еще суд, — и ручкой себя по сердцу, — он куда пострашней будет!..
А как вызвали нас в суд — пошли мы рядышком с Михал Василичем. Небритый он, в пальтишке, воротник поднял, людям в глаза не глядит, будто у него на лбу вся его преступления написана. Пришли мы, народу, конечно, очень много, говорят нам: «Снимите ваши пальты и скажите нам, по какому делу вы будете?» Михал Василич отвечает с горькой своей усмешкой: «По делу акушерки Сеткиной, горемычные свидетели!» «А тогда, — говорят, — пожалуйте вот сюда и тут в спокойствии дожидайтесь — вас обязательно вызовут». И верно: вскорости позвали в большую залу, а там перед столом стоит Клавдия Ивановна, и за ней красноармеец с саблей наголо, а судья и говорит нам: «Пролетарский суд предупреждает вас говорить всю правду, свидетели, и должен вам наперед сказать, что за неправду вас самих судить будут. А теперь, — говорит, — идите в комнату, вас позовут». Вышли мы, но только меня сейчас же назад кличут и одное. И спрашивает судья:
— Где вы познакомились с гражданкой Сеткиной?
— У нас, отвечаю, в Зеленой Слободе. У нас ейный отец двадцать лет священником состоит. Этим летом подружились мы с ней, как подружки…
А судья еронически перебивает:
— Как же вы, гражданка Сеткина, свое происхождение укрыли? Суду, — говорит, — очень интересно узнать, что вы — дочь служащего культа…
Расспрашивали нас до позднего вечеру — и про барышню Синенкову, и про аборты, и как жили, и что ели, — ну я, конечно, вижу: все сами знают, стала говорить, как плакали у меня на сундучке абортистки и как убивались они и руки Клавдии Ивановне целовали, а потом встал прокурор и стал говорить речь. И такое наговорил он про Клавдию Ивановну, что ахнула я!
Тут же ее, суку, на три года присудили и чтоб прямо из зала в тюрьму. Сижу я, а чувствую, что жжет она меня своими глазищами, трясется вся, того и гляди по-матерну за мои справедливые слова облает, однако смолчала, глазами повела и ушла.
А пришли мы домой, хахаль-то мой горький, Михал Василич, спрашивает меня, конечно, с горькой усмешкой:
— Дунюшка, за что ты Клавдиньку утопила? Ай она тебе беду сделала? Ай она не вытащила тебя в город на хорошую жизнь? Есть у тебя бог ай нет?