Наверно, Дион уже слышал о продаже его имений; но вероятно полагал, что деньги его не тронули, раз из Дионисия можно было их выжать. Во всяком случае, видно было, что правда застала его врасплох. Вообще-то, можно было только догадываться, что там у ни происходит. Платон, скорее всего, начал с потери денег, как с наименьшего из зол. Дион принял это, не слишком изменившись в лице, только застыл в спокойствии; а потом спросил о сыне. Это я понял по тому, как Платон умолк. Наверно, сказал столько правды, сколько пришлось. Дион сглотнул, рот сжался; это его задело сильнее. Платон что-то сказал в утешение; не знаю, сколько он услышал. Но он неотрывно смотрел в лицо Платону, догадываясь, что это еще не всё. Я даже видел момент, когда он едва не спросил.
Платон не заставил его долго ждать. И они оба смолкли. И эта тишина, казалось, покатилась от Диона вдоль по улице: так у Эсхила молчание заполняет театр в Ахилле или в Ниобее. Но монолога не последовало. Дион просто сжал кулак и медленно опустил себе на колено. Всё стальное было у него на лице. Оглянувшись, я увидел, как Каллипп схватил за плечо Гераклида; Спевсипп повернулся к Ксенократу с триумфом в глазах. Дион тоже это видел; он всегда жил открыто и говорил, что думал; теперь назад дороги нет… Потом, словно против воли, снова повернулся к Платону.
Платон сказал что-то, всего несколько слов, и медленно покачал головой. Какой-то момент он казался страшно одиноким, словно человек, следящий за уходящим кораблем. Быть может, где-нибудь он и найдет свою гавань; но не ту, ради которой пошел навстречу штормам. А он посвящает корабль небесам — и оставляет.
Теодор не знал, что знали мы, но увидел всё, чего искал. Когда ни ушли, он сказал:
— Вы их лица видали? Это война.
Я тоже так думал, согласился. Шли дальше. Вдруг Феттал обернулся ко мне и спросил:
— А он любил жену? Ты говорил, нет…
— Ну, это мои догадки, Он бы мне и не сказал.
— В любом случае, — вставил Теодор, — вы об оскорблении подумайте! Можно ли придумать страшнее?
— Для него — нет, — сказал Феттал.
Я его понял. Вспомнил маленькую флейтистку Спевсиппа, отец которой умер в Карьерах, среди тысяч за долгие годы; увидел ее историю — и ярость на лице Спевсиппа; подумал о Платоне, брошенном волкам в Ортидже, так что едва выбрался живым… А Дион, вместе с этим всем, помнил еще и максимы Пифагора, и учение Академии… Но есть предел тому, что может вынести человек.
Мы пошли к храму. Я поднял глаза. На западном фронтоне, среди лапифов, стоял Аполлон, суровый и прекрасный, сея победу поднятой рукой.
И я подумал: а быть может просто невозможно философу быть царем; во всяком случае, одновременно? Быть может, это только для богов… Там возле него стояли Тезей и Пириф; герои, которые выиграют битву. Мы устали от себя и выдумали, намечтали себе царя… И если теперь боги посылают его нам — не будем требовать, чтобы он был больше, чем смертным.
18
Дион готовился год. Разговоры в Олимпии вскоре заглохли; но не слухи, которые ползли, как побеги алоэ под землей, обязательно выскакивая наверх. Греция была полна изгнанниками из Сиракуз. Тирания тянулась уже полвека; многие сыновья родились в изгнании. Этих людей надо было прощупать; сейчас уж столько времени прошло, что могу признаться — часть этой работы делал и я. Иногда отвозил письмо кому-нибудь; иногда просто прислушивался к настроениям изгнанников. Диона я видел редко; обычно мои донесения принимал Спевсипп. Академия очень глубоко в это влезла.
Платона я никогда не встречал, разве что случайно. Он со мной здоровался, но никогда не о чем не спрашивал. Свою позицию он объяснил всем. С Дионом поступили подло; Дион имеет право на удовлетворение, и друзья имеют право его поддержать. Платон не обвинял и не хвалил. Но сам он запомнил о гражданском насилии то, чему научила его молодость. А кроме того, он был другом-гостеприимцем Дионисия, со всеми вытекающими религиозными последствиями. Когда ему напоминали о днях, проведенных во внешней Ортидже, он отвечал, что Дионисий ничего плохого ему не сделал, хотя вполне мог лишить его жизни, да и сердит был на него; так что святость их союза осталась нерушима. Он был стар; оружие он носить не мог, даже если бы имел право… А воевать языком или пером (на что, я уверен, его часто подбивали) он считал компромиссом труса. Если надо было помирить родственников, его долгом было посредничать.