Подобные фантазии, возникая ночью, простирали свое устрашающее влияние далеко на часы бодрствования. Нервы мои были в совершенно расслабленном состоянии, и я сделался жертвой беспрерывного ужаса. Я не решался ездить верхом, или гулять, или предаваться какому-либо развлечению, которое могло бы отвлечь меня от дома. Я более не дерзал на самом деле отступать от непосредственного присутствия тех, которые знали о моей склонности к каталепсии, из опасения, что, впавши в один из моих обычных припадков, я, пожалуй, буду схоронен прежде, чем мое действительное состояние будет обнаружено. Я сомневался в заботе, в верности самых дорогих моих друзей. Я боялся, что во время какого-нибудь транса, большей, чем обыкновенно, длительности, ими может овладеть мысль считать меня безвозвратно потерянным. Я дошел даже до того, что боялся, что, раз я причиняю так много хлопот, они будут рады счесть какой-либо очень продолжительный припадок достаточным извинением, чтобы избавиться от меня совершенно. Напрасно пытались они снова меня уверить, давая самые торжественные обещания. Я вымогал священнейшие клятвы, что ни при каких обстоятельствах они не похоронят меня до тех пор, пока разложение не дойдет вещественно до таких ступеней, что дальнейшее сохранение станет невозможным. И даже тогда мои смертельные страхи не хотели слушаться рассудка, не хотели принять утешения. Я предпринял целый ряд выработанных предосторожностей. Между прочим, я переделал фамильный склеп таким образом, что его легко можно было открыть изнутри. Малейшего нажатия на длинный рычаг, простиравшийся далеко в гробницу, было достаточно, чтобы железные врата раскрылись. Были сделаны также приспособления для свободного доступа воздуха и света, и соответствующие запасы пищи и воды должны были быть поставлены в непосредственной близости от гроба, предназначенного для принятия моего тела. В этом гробе изнутри была теплая и мягкая обивка, и у него была крышка, сделанная по тому же методу, что и входные двери свода, с добавлением пружин, так прилаженных, что слабейшего движения тела было бы достаточно, чтобы освободиться. Кроме всего этого, с потолка склепа свешивался большой колокол, веревка которого, так было замыслено, должна была проходить через отверстие в гробу, будучи прикреплена к одной из рук трупа. Но – увы! – что значит бдительность перед судьбой человека? Даже таких благоустроенных достоверностей было недостаточно, чтобы спасти от крайних пыток погребения заживо злополучного, осужденного на такие пытки!
Пришло время – как приходило оно нередко и до того, – когда я почувствовал себя возникающим из полной бессознательности к первому, слабому и неопределенному ощущению существования. Медленно – с черепашьей постепенностью – приближалась слабая серая заря духовного дня. Тупая неловкость. Апатическое ощущение глухой боли. Ни заботы, ни чаяния, ни усилия. Потом, после долгого промежутка, звон в ушах; потом, после промежутка еще более долгого, ощущение зуда или покалывания в конечностях; потом кажущаяся вечной полоса сладостного спокойствия, во время которой ощущения пробуждения борются, пытаясь принять форму мысли; потом вторичное короткое впадение в небытие; потом внезапное пробуждение; наконец, еле заметное дрожание век и немедленно за этим электрический толчок ужаса, смертельного и неопределенного, посылающего кровь потоками от висков к сердцу. И теперь первая настоящая попытка думать. И теперь первая попытка вспомнить. И теперь частичный и ускользающий успех усилия. И теперь память настолько вернула свое господство, что в некоторой мере я сознаю свое состояние. Я чувствую, что я просыпаюсь не от обыкновенного сна. Я припоминаю, что я был подвержен каталепсии. И теперь наконец, как бы от порыва нахлынувшего океана, мой дрожащий дух захвачен одною жестокой опасностью – одною, подобной привидению, всегосподствующей мыслью.
В течение нескольких минут, после того как эта фантазия овладела мной, я оставался неподвижным. Почему? Я не мог бы заставить себя двинуться. Я не смел сделать усилие, которое бы удостоверило меня в моей судьбе; и однако же было что-то в моем сердце, что шептало мне, что она достоверна. Отчаяние такое, к какому не приводят никакие другие разновидности злополучия, – одно отчаяние понудило меня после долгой нерешительности приподнять тяжелые веки моих глаз. Я приподнял их. Все было темным-темно. Я знал, что припадок прошел. Я знал, что кризис в моем недуге давно миновал. Я знал, что ко мне целиком теперь вернулись мои зрительные способности, и, однако же, все было темным-темно – напряженная и предельная беспросветность ночи, что длится навсегда.
Я попытался вскрикнуть, губы мои и иссохший язык мой судорожно двигались в попытке, но никакого голоса не исходило из впалых легких, которые, будучи сдавлены как бы тяжестью какой-то нависшей горы, задыхались и трепетали вместе с сердцем при каждом трудном и исполненном борьбы вдыхании.