Папу я увидела сразу и, мигом успокоившись, — правда, его реакция на мое появление показалась мне странной, — забралась на одну из высоких куч камней, которые давно уже никто не использует, но которые все еще часто можно увидеть на задворках кранских ферм, и стала смотреть. Огонь уничтожил все в гумне, испортил большую часть черепицы, разрушил дранку, обжег стропила. Как следует, верно, разойдясь поначалу — так бывает всегда, когда загорается гумно, — огонь затих за неимением пищи, не озаряя уже округу, а лишь отплевываясь изредка пучками искр. Двое соседей пригнали свои Б-14, и в безжалостном белом свете фар сцена походила на киносъемочную площадку, высвеченную юпитерами. Теперь вместо дыма поднимался пар, и в воздухе стоял запах жареного ячменя, залитых водой тлеющих углей. Под наблюдением рыжеволосого толстяка — механика Люсьена Троша — старательно, с размеренностью автомата, урчала небольшая общинная мотопомпа, а папе оставалось только посматривать за фермой да заливать тлеющие угли. Вся вода из лужи прошла через его ручной насос. Наконец я увидела подошедшего Амана Раленга, бакалейщика, капитана пожарной команды, который успел обрядиться в форму, не забыв при этом нацепить и медаль; он отдавал приказания, исполненный важности и чувства собственного достоинства, начищенный и отглаженный, полный решимости не сломать в схватке с огнем и кончика ногтя. Он поднял руку.
— Все в порядке, Бертран, — изрек он. — Мы его придушили. Можешь спускаться… Вы все тоже можете сворачиваться!.. Слышишь, Трош? Можете сворачиваться.
Трош не шевельнулся и не произнес ни звука в ответ. Ни он, ни остальные. Приказ Раленга звучал обычно, как предложение, и повисал в воздухе, если папа, заместитель Раленга, его не подтверждал. А папа, куда более дотошный, чем Раленг, на сей раз промолчал. На нем была только противопожарная синяя спецовка, голову же, вопреки правилам, прикрывал лишь знаменитый черный войлочный шлем, которому он и был обязан своим прозвищем; папа сидел верхом на коньке крыши, общей для гумна и хлева, там, где он прорубил топором дыру в балке, чтобы выпустить огонь и помешать ему распространиться по ветру. Пучок обгорелых волос торчал у него из расстегнутой куртки; к низу живота удивительно некрасиво, точно мальчик-пис, он прижимал общинный брандспойт, насаженный на хлипкий длинный шланг, который, булькая, выплевывал слабыми струйками остатки грязной воды. Внезапно она совсем иссякла, и брандспойт бессильно и смешно стал отрыгивать воздухом.
— Говорят тебе — можешь спускаться. Кончено. Да и воды все равно уже нет…
— И фильтр, видимо засорился, — добавил штатский с великолепной окладистой бородой.
Взглянув на него, папа узнал доктора Клоба и передернул плечами. Тем не менее он еще несколько секунд понаблюдал за развалинами, что-то проворчал, коротким жестом потребовал лестницу и спустился вниз. Последние завихрения дыма растаяли. Гумно теперь представляло собой классическое зрелище разъеденных балок, искореженного металла, обгорелых мешков, полусварившегося картофеля, киснувшего в угольной жиже. Рюо наконец умолк. Хозяева машин, боясь за аккумуляторы, выключили фары. И возвратилась ночная мгла, непроницаемая, как занавес, лишь проткнутый кое-где блеклыми звездами, кое-где алыми огоньками сигарет да старым фонарем «летучая мышь», с которым Бине обшаривал углы, чтобы иные спасатели под шумок не уволокли со двора живность. Его дочь Огюстина успокаивала коров, которых в первые же минуты пожара спешно вытолкали в огород. Я молча и неслышно проскользнула за стеной людских спин и следом за пожарниками, соседями и зеваками прошла в большую комнату, где фермерша, ворча, но не решаясь нарушать обычай, машинально наполняла ряды рюмок.
— Вся картошка погибла! — то и дело жалобно всхлипывала она. — Как есть вся! И люцерну ведь только-только скосили… Чем же нам теперь скотину-то кормить, я вас спрашиваю? А инвентарь? Да еще корнерезную машину умудрились забыть в пристройке!