— Если так, то не у меня в доме. Кто знает, если где-то еще, этого он мне не говорил, но по-моему, нет.
— Значит, ее пек другой какой-то еврей?
— Вероятно, и так.
— Это более чем вероятно, — сказал прокурор, сверля его взглядом. — Это святая истинная правда.
Увидев, как прокурор снова полез в свой проклятый портфель, Яков стал терзать под столом закованные руки.
Теперь Грубешов медленно вытащил длинную тряпку, всю в пятнах.
— А это раньше видал? — Он играл пальцами над столом, и плясала тряпка.
Бибиков следил за пляшущей тряпкой, отвлеченно протирая пенсне; Иван Семенович на нее уставился как зачарованный.
— Я вам опишу, — сказал прокурор. — Это обрывок крестьянской рубахи, вроде той, в которой вы и сейчас красуетесь. Эта тряпка, случаем, не из вашего ли гардероба?
— Я не знаю, — скучно сказал Яков.
— Советую подумать получше, Яков Бок. Когда чеснока не ешь, и вонять от тебя не будет.
— Да, ваше благородие, — как в воду кинулся Яков, — скорее всего она моя, хотя в этом ничего такого ужасного нет. Старика, про которого я вам говорил, ударили камнем в голову, и я использовал часть старой рубахи, я уже ее не носил, она буквально на мне рассыпалась, и стер ему кровь. Это правда, Б-г мне свидетель, и только и всего, я клянусь.
— Вы признаете, стало быть, что здесь пятна крови? — взревел прокурор.
Язык у Якова прилил к гортани.
— А прогоняли вы со двора кирпичного завода каких-нибудь детей, в частности двенадцатилетнего мальчика Женю Голова?
Мастер не в состоянии был ответить.
Грубешов поглядел на Бибикова, просиял широкой улыбкой и, кривляясь, спросил у мастера:
— Скази-ка мне, Янкель-зид, отчего ты дрожишь?
Отчего человек дрожит?
Когда его снова заперли в камере, там на полу лежали теперь уже три соломенные подстилки. Одна была его (думать о ней как о своей — какое несчастье!), и двое новых арестантов лежали на остальных. Один косматый, в лохмотьях, второй — живой скелет. От обоих через всю камеру воняло немытостью и нищетой. Никто на него и не глянул — оборванец, мигая, разглядывал стенку, другой храпел, — но мастер все же забился в самый дальний угол. Он был всеми покинут, забыт и брошен.
Что со мной теперь будет? — спрашивал он себя. И если случится беда — кто узнает? Я, можно сказать, уже умер. Он вспомнил свекра, вспомнил жену, но никого из них не мог представить с собою рядом. Жену особенно. Он о своих родителях думал, молодых людях в заросшей могиле, и судьба их не приносила ему утешения. Он был оскорблен, все надежды были растоптаны. Его оклеветали, он беззащитен, он не может ничего доказать, ему не поверят. Какой еще ужас припишут ему? Если бы они меня знали, как могли бы они говорить такое? Он старался понять, что происходит, объяснить самому себе. В конце концов, он же разумное существо, человек должен же попытаться рассуждать. Но чем дольше он рассуждал, тем меньше он понимал. Знакомое, близкое обернулось злом. Будущее грозит бедой. То, что он еврей, хочет он того или нет, разве может само по себе объяснить его участь? Он вспоминал свою жизнь и с отвращением думал о том, как она складывалась и складывается. Я мастер, но всегда я больше ломал, чем я мастерил. Что еще они мне припишут? Как может человек оправдаться, защититься от таких страшных намеков, наветов, обвинений, если никто не хочет ему поверить? Страх его мучил. Терзали ужасные мысли. Что делать? Как выбраться из камеры, броситься в гетто, найти того старика — пусть скажет этим русским, что его ударили камнем в голову и Яков утер ему кровь?
Мастер ходит от дома к дому, стучится в каждую ветхую дверь и спрашивает про того цадика, но никто не знает его; вот в самом последнем доме его знают, святой человек, только он уехал давным-давно. Яков спешно едет на поезде в Минск, месяцами отчаянно ищет и наконец как-то вечером встречает того старика в раввинской шапке, он идет из синагоги домой.
— Прошу вас, вам необходимо поехать со мной в Киев, доказать мою невиновность. Скажите этим чиновникам — я не делал того, в чем меня обвиняют.
Но старый цадик не узнает мастера. Долго смотрит он на него и трясет головой. Рана на виске затянулась, и он не может вспомнить ту ночь, которую, Яков говорит, он провел в комнате над конюшней.
И, вспомнив, где он теперь, Яков рвал себе руки ногтями, царапал себе лицо.
Тот, который храпел, охнул и проснулся.
— Акимыч, — выкрикнул он, — бывший портной! Невиновный я совсем, — захныкал он. — Не надо меня бить.
Второй фыркнул.
— Папироски не найдется, Почейкин? — спросил бывший портной косматого на другом матрасе. — Хоть бы окурочка?
— А-а, пошел ты, — сказал тот, который мигал, с налитыми кровью глазами.
— Папироски нет ли? — спросил Акимыч у Якова.
— У меня ничего нет, — сказал Яков. И вывернул карман.
— Ей-богу, тебе невдомек, почему я тут, — сказал Акимыч.
— Невдомек.
— Вот и мне тоже. Меня за другого приняли. Никогда я не делал такого, что они на меня вешают, чтоб им сиськой материной подавиться. За анархиста меня посчитали.
И он всхлипнул.