— А я тут из-за пачки прокламаций, что ли, или как их, — сказал Почейкин. — Одна сволочь — глаза горят, пальто плотное такое — подходит ко мне на Институтской. «Брат, — говорит, — мне поссать надо, так ты подержи, говорит, минуточку мою связку, а вернусь, я тебе пять копеек дам, будьте удостоверены». Ну что человеку скажешь, если ему поссать надо? Можно ему отказать? Он же меня, чего доброго, обольет. Ну, стою я, держу эту связку, а через две минуты легавый бежит, глаза бешеные, и пистолетом мне в брюхо тычет, так нажал, чуть кишки не выпустил, а потом волочет меня в часть и ничего слушать не желает, что я ему говорю. А там трое бугаев поохаживали меня дубинками, аж все кости трещат, и прокламации эти мне в рожу тычут: и там, оказывается, призывают свергнуть царя. Кому это надо — царя свергать? Я лично питаю самое глубокое почтение к нашему государю Николаю Второму и всему царскому семейству, в отношении молодых великих княжен в особенности, и царевича, бедного больного мальчика, люблю его как родного. Но никто мне не поверил, вот почему я и здесь. Все из-за треклятых прокламаций этих.
— А меня не за того приняли, — сказал Акимыч. — А с тобой чего, паря?
— То же самое.
— А в чем тебя-то винят?
Он подумал, что не надо им говорить, но как-то само собой у него вырвалось — обвинение обвинителям.
— Они говорят, что я убил мальчика, — и это подлая ложь.
В камере повисло молчание. Ну вот, ляпнул, думал Яков. Он поискал глазами надзирателя, но тот пошел за ведром с похлебкой.
Двое на подстилках шептали друг другу на ухо, сдвинув головы. Первым заговорил Акимыч, потом Почейкин.
— А ты убил? — спросил Акимыч у Якова.
— Нет, ну конечно, нет. Зачем бы я стал убивать невинного ребенка?
Они еще пошептались, и Почейкин сказал хрипло:
— Ты нам честно скажи — ты еврей?
— Какая же разница? — сказал Яков, но они снова стали шептаться, и тут он испугался.
— Ничего не затевайте, не то я надзирателя позову.
Акимыч, хмыкая, надвигался на мастера.
— Так ты и есть тот еврей, сволочь, который христианского мальчика убил и кровь из его косточек высосал? Я про это видел в газетах.
— Оставьте меня в покое, — сказал Яков. — Я ничего такого не сделал бы никому, не говоря уже о двенадцатилетнем ребенке. Это не в моем характере.
— Врешь, еврей вонючий.
— Думайте как хотите, но оставьте меня в покое.
— Да кто ж еще мог учинить такое, если не жид, мать его ети?
Почейкин бросился на мастера, своими гнилыми зубами старался укусить в шею. Яков стряхнул Почейкина, но Акимыч напал сзади и, смрадно дыша, колотил его липкими костлявыми кулаками по голове и лицу.
— Христоубивец!
— Гевалт! — кричал Яков, отбиваясь. Он увертывался, пригибался, бил обоими кулаками, но Почейкин колол его в спину острым коленом, Акимыч дубасил по шее. Мастер упал, от боли в голове у него помутилось. Он лежал неподвижно, а они били, били его, когда уже он был без памяти, били с яростью, с остервенением.
Он очнулся на своей подстилке, услышал их храп, и его вырвало. Крыса, шмыгнув, задела его мошонку, он вскочил в ужасе. Но в зарешеченное оконце под потолком виден был краешек рогатого месяца, и Яков смотрел на месяц, и немного его отпустило.
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Конюшня сгорела дотла, в считанные минуты, рассказывал Прошко, сплюнув под ноги мастеру, и не иначе как это еврейское заклятие было. Он показывал на почернелые остатки стойл, где четыре лошади обезумели, ревели, вставали на дыбы и погибли, на груду досок и бревен рухнувшей крыши.