— А это зачем? — спросил Яков.
— Посмотреть, как меняется почерк от изменения позы. Тут требуются все возможные образцы.
И по два раза на дню потом в камере мастера производилось обследование его тела: так называемый «обыск». Отодвигались засовы, входили Житняк, старший надзиратель в вонючих своих сапогах, и мастеру приказывали раздеться. Яков снимал все — пальто, арестантский халат, рубаху без пуговиц, залубеневшую от грязи, как ни просил он, чтобы ему разрешили ее постирать, и наконец сбрасывал штаны. Ему разрешали оставить ветхую исподнюю сорочку, чтобы вдруг не закоченел до смерти. Еще он должен был снять рваные носки и башмаки на деревянной подошве, какие он носил с тех пор, как врач проткнул ему волдыри, и раздвинуть ноги, чтобы Житняк оглядел ему пах.
— Зачем вам это надо? — спросил мастер во время первого обыска.
— Помалкивай, — сказал Житняк.
— Это чтобы проверить, не спрятано ли у вас оружие какого-нибудь рода на теле и в одежде. Мы вас должны оберегать.
— Какое мне оружие прятать? Все у меня отобрали.
— Вы хитрые все, я вас знаю, но и я стреляный воробей. Можно спрятать иголки, гвоздики, булавки, спички, да мало ли; а то и капсулу с ядом евреи могли передать для самоубийства.
— Ничего у меня нет такого.
— Встать и расслабиться, — говорил старший надзиратель.
И Якову полагалось поднять руки, раздвинуть ноги. Надзиратель своей четырехпалой рукой щупал ему подмышки, мял мошонку. Потом мастеру надо было поднять язык; он оттягивал себе обе щеки, а Житняк ему заглядывал в рот. И последнее — он наклонялся вперед и раздвигал себе ягодицы.
— Не жалей на жопу газет, — сказал Житняк тогда, в первый раз.
— Чтобы не жалеть, надо еще иметь.
Потом обыскивалась одежда, и ему разрешали одеться. Хуже ничего в жизни не бывало с Яковом, и это бывало два раза на дню.
И страшная тоска его одолела. Я пробуду тут вечно. Обвинения никогда не предъявят. На разбитых коленках перед ними ползать буду, не отдадут они мне его. Никогда не поведут меня в суд.
В декабре по утрам на всех четырех стенах выступал иней. Как-то он проснулся оттого, что задел за стену рукой. Воздух был ледяной и холодный — как смерть. Целый день он ходил по камере, чтобы не закоченеть. Астма его мучила. По ночам он лежал на своем матрасе в пальто, под одеялом и задыхался, хрипел, свистел, сипел, жадно стараясь глотнуть воздуха. Тот, кто слушал под дверью, задвигал глазок, отходил. Но как-то утром Житняк принес новых дров, помог Якову сложить у стены, и почти по грудь вышла поленница. А вечером в щах плавали куски мяса и кольца жира.
— Какой зверь в лесу сдох? — спросил мастер.
Стражник пожал плечами.
— Не хотят, стало быть, в начальстве, чтоб помер ты на ихнюю голову. С мертвеца взятки гладки, на суд его не потащишь. — Он подмигнул и легонько хмыкнул.
А вдруг это все означает, что вышло обвинение, заволновался Яков. Они не хотят, чтобы на суде я был как скелет.
Не только еда стала лучше, ее теперь было больше. По утрам ломоть хлеба увеличился и гуще стала каша, ячменная, на снятом горячем молоке. И к чаю давали полкуска сахару, чуть отдававшего плесенью. Мастер жевал медленно, с наслаждением. Прусак в миске уже не тревожил его. Выбросит прусака и ест себе дальше, и потом еще миску вылизывает. Житняк приносил еду и сразу уходил. Но иногда он смотрел в глазок, как ест арестант, хотя Яков обычно сидел в это время на стуле, к железной двери спиной.
— Ну, как они, щи? — спрашивал Житняк сквозь глазок.
— Вкусно.
— Ну и кушай на здоровье.
Яков все съест, и Житняк отходит от двери.
Но вот еды стало больше, а ему хотелось еще. Только поест — и снова есть хочется. Его преследовали видения: Житняк приносит глубокую тарелку куриного бульона с кореньями, с бездной больших желтых клецок, тарелку мясных креплех[17] и белую халу, отламываешь от нее пышные такие куски, и они тают во рту. Его преследовала в мечтах рисовая запеканка с изюмом, корицей, ах как пекла ее Рейзл; и все, что идет со сметаной: блинчики, сырные кнейдлех,[18] вареная картошка, редиска, зеленый лучок, свежие нарезанные огурчики. И огромные, сочные помидоры, какие он видел у Висковера на кухне. Он сосет, сосет такой помидор, пока у него не закапает изо рта, а перед самым сном еще хорошенько посолит и доедает с куском белого хлеба. После таких грез он дождаться не мог, когда стражник принесет ему завтрак; однако, когда уж дождется, он сперва себя сдерживал, ел очень медленно. Пережевывал хлеб до нежнейшей тюри, пока вкуса не потеряет, и только потом уж заглатывал. И часть своей хлебной порции он сберегал на ночь, когда вдруг в постели от мыслей о еде обуревал его мучительный голод. После хлеба он набрасывался на кашу, ел, смакуя каждое зернышко. Вечером перекатывал на языке каждую ложку щей, высасывал каждый капустный лист, каждое волоконце мяса, щи прихлебывал меленькими глоточками, а потом выскребал миску почернелой ложкой. Он был благодарен, что еды стало побольше и стала она получше; конечно, он все равно не наедался досыта, но что говорить, он теперь не так сильно голодал.