— Это не я, — сказал он, — я никаких таких распоряжений не отдавал. Если кто вас и отравляет, то ваши собратья евреи, знаменитые отравители источников во все времена. И вы думаете, я забыл, как сами вы пытались, тут вот, в тюрьме, подкупить Гронфейна, чтобы он убил Марфу Голову, самую для вас опасную свидетельницу? А теперь вот ваши соплеменники хотят отравить вас, потому что боятся, как бы вы не признали свою вину и тем самым не бросили тень на всю вашу нацию. Мы даже обнаружили, кстати, что один подручный повара, оказывается, скрытый еврей, и мы выдали его полиции. Он вашу еду и отравлял.
— Не верю, — сказал Яков.
— Но нам-то на что ваша смерть? Мы хотим, чтобы вас приговорили к строгому пожизненному заключению и все бы видели еврейскую вашу подлость.
— Я не стану есть то, что вы мне даете. Убейте меня, я не стану есть.
— Хочешь жрать — ешь что дают. Не то с голоду подохнешь.
Следующие пять дней Яков голодал. Муки отравления сменились муками голода. Он лежал на своем соломенном мешке, то и дело впадал в дремоту. Житняк грозился вытянуть его кнутом — все впустую. На шестой день вошел в камеру смотритель, косой глаз слезится, лицо красное.
— Я приказываю вам есть.
— Только из общего котла, — еле выговорил Яков. — Что другие арестанты едят, то и я буду есть. Дайте мне ходить на кухню и брать кашу и похлебку из общего котла.
— Это нельзя. Вы не можете выходить за пределы своей камеры. Строгое одиночное заключение не должно нарушаться. Другим заключенным на вас смотреть запрещается. Все записано в правилах.
— Они могут отвернуться, пока я беру еду.
— Нет, — сказал смотритель.
Но Яков и на следующий день голодал, и смотритель дал разрешение. Два раза на дню Яков и за ним Житняк со взведенным пистолетом шли в тюремную кухню. Яков брал свою порцию хлеба, наливал себе в миску похлебки из общего котла, и работавшие на кухне заключенные отворачивались к стенке. Особо много в миску было не налить, Житняк тут же сливал лишек обратно в котел.
Он вернулся к полуголодному существованию.
Он молил, чтобы дали ему что-нибудь делать. Руки томились от пустоты, но ничего ему не давали. Мастер предлагал чинить мебель, строить столы, да все, что им может потребоваться, и нужно ему для этого всего-то несколько досок и его мешок с инструментом. Он скучал по своей пиле, немецкому маленькому долоту, по драчу и отвесу. Он помнил их ощущение под пальцами, помнил, как они все работали. Пила у него такая острая, в десять секунд распилит толстенное бревно. С нежностью вспоминал он шершавость и гладкость опилок, их особенный запах. Иногда в ушах отдавалось двухтонное пение пилы, ответный стук молотка. Он перебирал в памяти все те вещи, какие сделал своим инструментом, мысленно их переделывал. Был бы у него инструмент, пусть не его инструмент, пусть какой угодно, и несколько досок, он бы заработал копейку-другую, купил бы себе исподнее, шерстяную фуфайку, пару теплых носков, еще кое-что. Если заработать немного денег, можно было бы, он втайне надеялся, подкупить кого-нибудь и передать письмо, ну не письмо, так на словах передать весточку Аарону Латке. Но ни досок, ни инструментов ему не давали, и он без конца скрипел суставами, чтобы что-то делать с руками.
Он просил газету, книгу какую-нибудь, все равно, чем занять глаза и забыть тоску. Но Житняк говорил на это, что печатное слово запрещается давать арестантам, которые нарушили распорядок. И бумага запрещается, и карандаш. «Не писал бы тех подлых писем, не сидел бы ты в одиночке». — «А где бы я был?» — «Все бы лучше. Сидел бы в своей камере общей». — «А не знаете, когда должно прийти мое обвинение?» — «Не знаю, и никто не знает, и не лезь ты с этим ко мне». Как-то Яков сказал: «И зачем вы хотели меня отравить, Житняк? Что я вам сделал плохого?» — «Никто ж не говорил мне, что яд в ней, в еде, — смешался стражник, — сунут — и, мол, неси». Потом он сказал: «Моей вины тут нет никакой. И кому ты нужен — травить тебя? Надзиратель, он так подумал, что скорее признаешься ты, если больной будешь. Уж смотритель намылил ему шею». На другое утро Житняк принес Якову березовую метлу. «На, бери, да помалкивай. Надзиратель сказал, надоели ему наши эти беседы. Нельзя мне больше разговоры с тобой разговаривать».