«Смертельный ужас охватил меня. Умирать страшно. Я приложил дуло к виску, неверным пальцем нашарил собачку. <…> В это же время снизу послышались очень знакомые мне звуки, сипло заиграл оркестр, и тенор в граммофоне запел: „Но мне бог возвратит ли все?!“ „Батюшки! ‚Фауст‘! — подумал я. — Ну, уж это, действительно, вовремя. Однако подожду выхода Мефистофеля. В последний раз. Больше никогда не услышу“. Оркестр то пропадал под полом, то появлялся, но тенор кричал все громче: „Проклинаю я жизнь, веру и все науки!“ „Сейчас, сейчас, — думал я, — но как быстро он поет!..“ Тенор крикнул отчаянно, затем грохнул оркестр. Дрожащий палец лег на собачку, и в это мгновение грохот оглушил меня, сердце куда-то провалилось, мне показалось, что пламя вылетело из керосинки в потолок, я уронил револьвер. Тут грохот повторился. Снизу донесся тяжелый басовый голос: „Вот и я!“[313] Я повернулся к двери. В дверь стучали. Властно и повторно. Я сунул револьвер в карман брюк и слабо крикнул: „Войдите!“ Дверь распахнулась, и я окоченел на полу от ужаса. Это был он, вне всяких сомнений. <…> Передо мною стоял Мефистофель».
В финале тело мастера уже убито. Душа… Но что такое «душа» со стертой памятью? О чем он будет писать? И для кого?
В избушке с засаленным колпаком и пустой ретортой мастера ждет бесполезное «гусиное перо». Бесполезно оно оттого, что мастер уже лишен творческого дара: «У меня больше нет никаких мечтаний и вдохновения тоже нет, — ответил мастер, — ничто меня вокруг не интересует, кроме нее, — он опять положил руку на голову Маргариты, — меня сломали, мне скучно, и я хочу в подвал» (гл. 24)…
Это перо будет царапать его душу и память, взывая к исполнению уже невозможного писательского долга… Меня так в студенческие годы царапала пишущая машинка: скоро уже конец семестра и пора сдавать курсовую, говорила она мне с каждой неделей все настойчивее, а ты еще и не приступал!
Перо не нужно тому, кому неинтересны люди. А это уже именно так: в по-смертном полете «ночь зажигала печальные огонечки где-то далеко внизу, теперь уже неинтересные и ненужные ни Маргарите, ни мастеру, чужие огоньки» (гл. 32).
Бесполезно перо и потому, что даже если бы мастер и смог что-либо написать, книги, написанными умершими духами, к людям не приходят. Мастер будет существовать без читателей. И тогда даже атеисты, травившие его за «пилатовщину», покажутся ему вожделенными читателями и ценителями… Кому да и о чем сможет написать мастер, если люди ему уже неинтересны[314], а в общение с Богом и ангелами («свет») он не вошел, будучи изолированным в своем «покое»?
А вот от романа, написанного им на земле, мастеру никуда не деться: «Я помню его наизусть… Я теперь ничего и никогда не забуду… Я возненавидел этот роман, и я боюсь. Я болен. Мне страшно» (гл. 13).
Воланд позаботился о том, чтобы этот страх оставался в мастере навсегда. Он поселил его в зацветающем вишневом саду. Вишня в цвету — это прекрасно, спору нет. Но ведь мастер перешел в мир иной — и перешел навеки. Он — вне времени. Значит, ничего нового, иного его не ждет. Вишни будут цвести всегда. Но если они вечно цветут, значит, никогда не дадут ягод…
Творческая личность обрекается на бесконечное повторение пусть и прекрасных, но земных и уже бывших моментов[315]. Если какие-то тени и будут навещать его[316], — то под строгим условием: «Не тревожить». Значит, все будет узнаваемо и стерильно. Новизна не возмутит мир мастера… В общем, Воланд дарит мастеру вечность не первой свежести.
Но прекрасно ли цветение вишен именно для мастера? Бывает, что день, праздничный для всех, оказывается траурным для одной семьи. Если в этой семье несчастье произошло в новогоднюю ночь, то на годы вперед огни новогодних елок будут не радовать, а мучить. Так какие же ассоциации могут вызывать у мастера цветущие вишни?
Вишня цветет в мае. Май и есть месяц очной встречи с Воландом, месяц сумасшествия и смерти мастера. Значит, вся боль последних недель жизни мастера будет ему напоминаема постоянно. Как весеннее праздничное полнолуние каждый год лишало покоя Ивана Бездомного, так и мастеру придется маяться каждый май, точнее — будет вечный май с вечно зацветающими, но никогда не плодоносящими вишнями…
Как и Фауст, мастер получил свои дары в пасхальное время. Пасха — значит переход. Мастер в эту ночь перешел от земной жизни к посмертному, вечному существованию. Качество перехода определяет и качество этого существования. Вот последнее земное слово мастера: «— Отравитель, — успел еще крикнуть мастер. Он хотел схватить нож со стола, чтобы ударить Азазелло им, но рука его беспомощно соскользнула со скатерти» (гл. 30). Вот первое слово его призрака: «Открыв глаза, тот глянул мрачно и с ненавистью повторил свое последнее слово: — Отравитель…» (гл. 30). Со мраком в душе мастер перешел рубеж вечности. «Он не заслужил света…» (гл. 29).
Заметим, кстати, что мастер не смог встретить свою смерть, как Иешуа. Никаких «добрых людей». Иешуа — не его идеал. Симпатии и сердце мастера с Пилатом.