Владимир Набоков, с помощью дружественной Мнемозины, оберегает Володю от власти бессознательных инстинктов: нет и намека на половое влечение к обожаемой матери, нет и тени соперничества с не менее обожаемым отцом, нет ни размышлений о родительских гениталиях, ни подглядывания «первоначальных сцен». Не инстинкты ведут по жизни маленького, но всецело самосознающего Набокова, а творческие фантазии и прозрения. Володя с не меньшим основанием, чем Котик Летаев, мог бы сказать: «я не папин, я не мамин, я свой собственный».
Ловушка безличия подстерегает обоих Набоковых, взрослого автора и маленького персонажа, в совсем, казалось бы, безопасном месте: там, где мальчик в процессе неизбежного «развития» (поклон мамочке Котика) входит в область «символизации», область знаковых систем, а попросту говоря, в поле родного языка, грамматики и счета. Неосторожный автор сам дает материал для нежелательных интерпретаций:
Я вижу пробуждение самосознания как череду вспышек с уменьшающимися промежутками. Вспышки сливаются в цветные просветы, в географические формы. Я научился счету и слову почти одновременно, и открытие, что я –
То, что автор описывает как пробуждение самосознания, есть одновременно структурирование его индивидуального сознания и предстоящей ему внешней реальности общим и относительно безличным – языком. Это процесс, анализ которого позже занял почетное место в лингвистическом психоанализе Лакана.
Это (если следовать логике Лакана) та ловушка, которой Набоков пытался избежать, отрицая диктат безличного в форме сексуальных импульсов, и в которую он невольно попадает, радостно вводя своего героя в сферу языка, внешне нейтрального – функционального – посредника между мальчиком и миром. Лакан не случайно полемизирует с укоренившимся пониманием бессознательного как подпольного убежища инстинктов и подчеркивает связь бессознательного с языком. Овладевая языком как средством коммуникации, набоковский герой одновременно оказывается во власти того, что Лакан называет «aliénation dans le langage», отчуждением в языке. Только в готовых, отшлифованных бесчисленными поколениями предшественников символах способен Володя (как и любой ребенок) структурировать реальность, всегда окружавшую его, но лишь теперь, при втором, языковом крещении, осознанную – через соотношение знаков. Ему сообщают условную формулу: ему «три» года, а родителям «тридцать три» и «двадцать семь», и эта расстановка символов позволяет ему зримо воспринять родителей:
Тогда-то я вдруг понял, что двадцатисемилетнее, в чем-то бело-розовом и мягком, создание, владеющее моей левой рукой, – моя мать, а создание тридцатитрехлетнее, в бело– золотом и твердом, держащее меня за правую руку, – отец[721]
.Числительные «тридцать три» и «двадцать семь» сами по себе в этом контексте не нагружены самостоятельной семантикой: это в данном случае только слова, относящиеся к отцу и матери, наименования, этикетки, но будучи названы, родители материализуются – в группах звуков, имеющих условное значение:
<…> я вижу себя в тот день восторженно празднующим зарождение чувственной жизни. До этого оба моих водителя, и левый и правый, если и существовали в тумане моего младенчества, появлялись там лишь инкогнито, нежными анонимами; но теперь, при созвучии трех цифр, крепкая, облая, сдобно-блестящая кавалергардская кираса, обхватывавшая грудь и спину отца, взошла как солнце, и слева, как дневная луна, повис парасоль матери <…>[722]
.