Я разговаривала со всеми родителями в этой части анклава. Со всеми выжившими — несколькими мужчинами и женщинами — из когда-то полных семей. Все они утверждают, что не имели отношения к политике, утверждают: ни они, ни их супруги не знали, что их ребенок обречен на смерть.
Я прошу доказательств. Все они дают мне одинаковые документы. Все предъявляют мне банковские счета. Но что удивляет — по крайней мере меня, — названия госпиталей разные, и врачи тоже разные.
— Это средний медицинский персонал, — говорит мне один мужчина.
— Это амбулаторная процедура, — говорит женщина.
Возможности журналистов за последние сорок лет сузились. Скандалы пятидесятилетней давности, вопли прессы об исчерпании природных ресурсов, издержках научных экспериментов или о предвзятости политиков — все это изрядно подорвало доверие к нашей профессии.
Теперь, когда тебя нанимают на работу, то непременно напоминают о прошлых скандалах и говорят, что любой репортаж должен опираться, как минимум, на три достоверных источника (которые обладают необходимыми доказательствами и у которых можно взять интервью в реальном времени, а не на видео, где ими может кто-то управлять; подлинники документов тоже не годятся). Короче, если у тебя меньше трех источников информации — репортаж не пройдет.
Любые подобные истории, появляющиеся в блогах или социальных сетях, рассматриваются как публикации в газетах или видеоновостях.
Тебе говорят, что формально вместо тебя нанят некий редактор. Поскольку за тобой будут следить. Все мы под наблюдением.
Итак, ты становишься и обозревателем, и детективом, ты лично фиксируешь то, что нарыл сам, и больше никому не доверяешь.
Тебе необходимы проверенные факты, и если ты не можешь их добыть, то рискуешь потерять работу.
Ты рискуешь скомпрометировать профессию.
Ты рискуешь потерять свое призвание — потому что можешь поверить.
В конце концов меня допускают к особе, которую я очень надеялась увидеть. Меня приводят в медицинскую палатку к шестилетней девочке.
У нее отдельная палата с кондиционером. В палате — больничная кровать, голографический видеоплеер (никакой новой техники, только старые устройства), несколько стульев и стол, заваленный игральными картами. Кто-то учит ее играть в покер — самая интернациональная игра.
Меня сопровождает санитар.
— Никто из семьи не навещает ее, — шепчет он. — Нам запрещено рассказывать кому-нибудь, что она здесь.
До настоящего момента то, что она существует, считалось слухами.
Она живет в углу медицинского барака в лагере беженцев. Ее лицо иссечено шрамами и следами множества пластических операций. У нее только одна рука. Половина ее тела также своего рода результат хирургии, оно слеплено из каких-то искусственных частей и подключено к монитору, ее жизнь поддерживает чудо — этого не осознаешь, пока не подойдешь совсем близко.
Когда я здороваюсь, девочка переводит взгляд на меня. Значит, она может видеть. Она отвечает мне: «привет». У нее хорошее произношение, аристократический британский, с легким индийским акцентом. Она глядит настороженно.
Я ее понимаю.
Мать девочки покончила жизнь самоубийством — речь идет о подлинном самоубийстве, о том, которое совершаешь лично и в одиночку, не забирая еще чьи-то жизни, — когда услышала о случившемся в новостях. Ее отца убило взрывом.
Девочка была единственным ребенком в семье.
Я сажусь рядом с ней, с правой стороны, так, чтобы не видеть новенькую часть туловища, результат восстановления, где пока отсутствует, но скоро тоже займет положенное место рука.
Девочку реконструировали так, словно она какой-то механизм. Кто-то платит большие деньги за то, чтобы содержать медицинский персонал и не пускать сюда людей из лагеря.
И этот кто-то, несмотря на мои упорные попытки выяснить, продолжает оставаться неизвестным.
— Ты знаешь, кто я? — спрашиваю я.
— Леди репортер, — говорит она, так же как водитель, и я вновь начинаю нервничать.
Я не останусь здесь на два дня. Я смоюсь отсюда вечером, может быть, уйду пешком. Слишком много ниточек, слишком много людей знает, чем я занимаюсь. Моя безопасность под угрозой.
— Правильно, — соглашаюсь я. — Леди репортер. Могу я поговорить с тобой о том несчастном случае?
Девочка делает гримасу, но половина ее лица остается неподвижной.
— Не несчастный случай, — говорит она. — Я взорвалась.
Эти слова произнесены очень спокойно, просто как факт биографии. И если задуматься, так оно и есть.
Факт биографии всех тех людей, с которыми я соприкоснулась здесь. Каждый из них знал, как становятся бомбой.
— Ты знаешь, почему ты взорвалась? — спрашиваю я. Девочка кивает и единственной рукой дотрагивается до живота.
— Кто-то положил что-то сюда.
Так просто. Как ребенок, говорящий об изнасиловании.
— Твой папа знал об этом? — спрашиваю я.