Дмитрий не мог представить себя выступающим против Игоря или Саши. Не верил он тому, что придется выступать. Случится что-нибудь, что помешает, освободит его душу из-под тихого, но твердого гнета. В то же время свежо и сознательно знал, что ничего такого не случится и собрание настанет. В эти-то именно секунды его и окидывало горячим ознобом: ночью во время короткого просыпа, на лекциях, когда переставал слышать профессорские слова, в редчайшие мгновения, когда рыжая голова его покоилась на коленях — теперь уж без думочки — едва ли не самой красивой девушки в России.
Не последнее место принадлежало в Митиных мучениях тому, что не кто иной, как Саша Маркович поддержал его, деревенского парня, на тротуаре с демобилизационным вещмешком и прямо-таки символически, прямо-таки за руку привел, можно сказать, к храму науки.
Душа под мягкой, но неумолимой рукой необходимости (нужно отметить, Мите и в голову не приходило, что можно взять и не выступить. Даже намека на такую возможность не появлялось во всех его переживаниях. Тут было, видимо, что-то от обреченности, от общего, пожалуй, даже психологического состояния, притом не одного только Мити) начинала мыкаться в разные стороны, ища уловки. И первая уловка вырисовалась в то, что Дмитрий прибрел на квартиру к Саше Марковичу, на ту самую, где некогда Саша отстукал на машинке девять его стихотворений. Подспудный смысл состоял в том, что если все сказать Саше, предупредить его: «Так и так, встану однажды и употреблю все усилия, чтобы низвести тебя к нулю», — то вроде бы низводить будет благороднее и легче.
Ничего не изменилось в Сашиной квартире за это время. Та же старенькая машинка с подрисованными клавишами, тот же потертый диван, тот же беспорядок в соседней комнате.
Мать Саши, старушка, сочиняющая детские песенки, на этот раз была дома. Она, правда, судя по всему, не вмешивалась в дела сына. Дмитрий и рассмотрел ее как следует лишь полчаса спустя, когда она вышла из своей комнаты. До этого только знал, что она там, за перегородкой. Оттого, может быть, и не мог начать главного своего разговора. Напротив, речь шла все больше о мирных делах, о последнем семинаре (где Митя прочитал свой доклад о стихах Ярославцева) да еще о предстоящих каникулах. Саша похвалил Митины изыскания о Ярославцеве.
— Ты, старик, обладаешь цепкой и убедительной логикой. Ты будто расплетаешь веревочку по волокну, чтобы каждое волокно было отдельно. А твое простодушие только усиливает впечатление и делает тебя неотразимым.
— Полно, Саша. Говорить очень легко. Надо лишь хорошенько знать, о чем собираешься говорить. А кроме того, иметь страстное желание рассказать людям о том, что знаешь.
— Если это было бы так, все наши собрания были бы в десять раз короче, в сто раз интереснее и в тысячу раз полезнее.
Значит, все слышно было за перегородкой, потому что, как только заговорили, наконец, про каникулы, так и появилась песенная старушка.
— Сашенька такой бледненький, такой слабенький, такой нежненький. Может, взяли бы вы его на каникулы в деревню? Да если бы молочка ему по одной кружечке в день. И воздух там и движение. Скажите, движение в вашей деревне может быть?
— Движения в нашей деревне хоть отбавляй. Тоже хорошо дрова колоть на морозе. А то и пилить. Что нам? Возьмем пилу. Каждый день часа по два.
— А молочко?
— И молоко. Хочет коровье, хочет козье. Если пить полтора литра в день…
— Что вы, что вы! — серебристо задребезжала старушка. — Ему бы одну только кружечку. Много он не выпьет. Он ведь у меня маленький, нежный. И дрова… Если по два часа пилить, для него многовато будет. Вы уж лучше прогулочку.
Для Дмитрия еще и тот был соблазн, что там, в деревне, исподволь легче будет поговорить о надвигающемся.
Зимняя дорога до Самойлова оказалась нелегкой для Саши, одетого в демисезонное пальтишко (хоть и на толстый свитер) и обутого в кожаные сапоги.
В районном центре, как заранее списались, Василий Васильевич Золушкин дожидался в чайной. Лошаденка, запряженная в сани, мирно похрустывала клевером, хоть бы сейчас и ехать, тем более что Василий Васильевич принял уж свою противоморозную порцию. Но и студентам после открытого грузовика опасно было бы не погреться.
В чайной уютно казалось из-за тепла. Поели без особого аппетита: кусочек обвянувшей селедки на ломтике черного хлебца, жидкая крупяная похлебка с красными томатными звездочками, слипшаяся вермишель с куском свиного вареного жира, впрочем уже подостывшего. Вилки толстые, шершавые, пористые. Почти все с отломанными рожками — вместо четырех три или два, — поотломали при открывании бутылок.
Всегда бывало так, что после Москвы Дмитрий сразу замечал вопиющую разницу, вплоть до шершавых ложек из алюминия. Но потом, на второй, на третий день, ничего не бросалось в глаза. Принималось за должное.