Борис повёл старика в дом,— тут, начиная с крыльца, всё было прибрано: стояли в горшках цветы, и в доме — в большой и светлой кухне, в столовой, где у окна стояло массивное старинной работы кресло,— всё дышало тёплым, человеческим уютом. Шкафы, стол, стулья, два кресла и диван как-то ловко и складно вписаны в свои места, и хотя тут не было единого стиля, но была гармония, составлявшая щедрую душу хозяина. Борис, усаживая деда в кресло, вспомнил свою квартиру в высотном доме, стильную мебель, множество дорогих ваз, статуэток, сервизов,— и притом же хронический беспорядок, вечно стоявшие в проходах стулья, кресла. Так было и прежде, когда он жил в семье, но совершенно несносный, угнетающий беспорядок поселился в квартире, когда он стал жить один.
Иван Иванович, усевшись в кресло, не откинул назад голову, не принял старческой позы, как ожидал Качан, а сидел ровно, прямо и смотрел на Бориса, чуть сощурив густые, совершенно белые брови. Из-под них живо поблескивали глаза неопределённого цвета, добрые и пытливые, но не любопытные. Борис сел напротив, на диване, и не знал, о чём говорить с этим незнакомым старым человеком. Пытался его утешить:
— У меня тоже болит сердце. Давно болит. Я уж рукой махнул.
Качан улыбнулся в подтверждение того, что, мол, не стоит придавать этому значения. Дед же заметно нахмурился, брови сдвинулись к переносью, глаза недобро блеснули. Заговорил без видимого напряжения:
— Сердце болит у тех, кто жить устал. Или от природы попорчено,— тогда уж... некого винить. А так-то... у молодых, к примеру,— зачем ему болеть?
Качан искренне удивился. Сентенция деда ему показалась непонятной.
— Как это — устал? Я не понимаю вас, Иван Иванович. Вот вы, например, разве вы жить устали?
— Я — старый, отжил своё. А и то сказать, сердца своего сто лет не слышал. И о смерти не думал. А как Аринушка-то моя преставилась, я обмяк. На похоронах стою у гроба, положил ей руки на лоб, а сам думаю: и мне пора за тобой собираться. Без тебя-то какой я жилец, да и скучно в доме. Вот поживу ещё лето, на божий свет ещё чуток погляжу, урожай в саду и на огороде соберу, медок откачаю, пчёлок на зиму соберу, а там уж — и к тебе подамся. Загадал-задумал, оно вот, сердчишко-то моё, и напомнило. Сигнал, значит, подает.
— Вы сказали, сто лет сердце не болело. Вам что же...
— Сто первый годок пошёл. Да, сынок, пожил. Хватит. Свой век отжил, а чужого заедать не желаю.
Он перевёл взгляд на стену, где над буфетом в ряд висели пять фотографий: женщина в чёрной кайме и четыре военных: один в майорских погонах, один в капитанских и два рядовых. Борис смотрел на них и хотел бы спросить, живы ли, но боялся разбередить рану сердца в самый неподходящий момент.
Дед сам заговорил о сынах.
— Погибли они, сынки наши — все четверо сложили головушки. Одну за другой получали похоронки — в год по одной, все четыре военных года. Била нас судьба-злодейка, продуху не давала. Она-то, бедная, мать ихняя, больно уж убивалась, смотреть было страшно. Сердце-то и надсадила. Тридцать пять годочков после войны жила, а только радости не знала. Бывало, пыль с карточек стряхает, а сама плачет и приговаривает: «Сыночек ты, милый, где ж нам искать могилку твою...» А сердце, известное дело — не камень. Жила бы старушка, да боль её источила. И я теперь, как один остался, всё больше о сынах думаю. По ночам слышу, как окликают: «Папа» да «Папа»; а то Аринин голос: «Вань, а Вань...» Зовут, значит. Да и то сказать: они все там, а я здесь. Непорядок.
Старик говорил тихо, будто беседовал сам с собой. Ему, видно, нужна была эта беседа; он душу изливал, горечь из сердца выговаривал.
Вдруг широко открыл глаза, сказал явственно и громко:
— Я подремлю чуток. Ты извини меня, сынок.
И закрыл глаза, откинулся на спинку кресла. Складки на лбу расправились, кончик носа побледнел, и борода, покойно лежащая на груди, вздымалась ровно и чуть заметно,— старик словно по команде отошёл ко сну.