Через год он еще раз открыл папку с рассказом о детстве – и не смог оторваться: позабытый им на парте пенал, сомкнувшись, пристукнул плашечкой, и – замерев духом, безвозвратно громыхая карандашами, скрепками, шурупом – покатился вглубь, будто в объятья Черной курицы, или – в кроличью нору за банкой варенья из невиданных слов…
Он читал у одного писателя, что повествование напоминает магическую коробочку, в которую вглядываешься для прозрения слов. И он обзавелся таким зрением. У него обреталась пепельница-розетка, напоминавшая лист подорожника: вычурная, слепленная в виде амфитеатра над сценой, полной морозного синего неба, втянувшего в себя стылое течение реки и набережной, полосчатой от огней, стремящейся, плывя, дрожа, – в отделенной от глаза слезе узнавания. Он вглядывался в эту пепельницу, когда писал – и сейчас, читая, ощутил себя в ее черной чистой воде – омуте лесной протоки: в детстве ему было удобно в этот пенал отлавливать кузнечиков, с тем чтобы наживлять по одному через щелочку – на большеротого голавля, вдруг с подсечки ведущего дрожащую лесу, внахлыст летевшую пружинистой змеей с кольцевого заброса наотмашь.
Впрочем, он догадывался, что детство еще не подвиг, что оно всегда без спросу вкусно и колюче накатывает в глаза и ноздри, как ломоть бородинского хлеба с крупной солью звезд и стаканом молока из бутылки с «кепкой» из тисненой фольги. Он был уверен, что роскошная бездна детства менее бесстрашна, чем смысловая разведка будущего, каким бы царством оно ни обернулось. Нет. Он обожал опрокидывание в глубину тугого всплытия из воспоминания. Он замирал, чувствуя прохладные капли, оставшиеся на пальцах, которые вынули из медного таза стебли фиалок. Он проваливался в «свечку» солнечного волейбольного мяча на каспийском пляже – и слепящее лезвие морского горизонта, взятого с кубистического шара на парапете санаторной набережной сладостно раскалывало его хрусталик. Детство было прекрасно, но он был уверен, что Господь сотворил людей не для одного прошлого, как ни трудно и несправедливо было бы это осознавать. Для будущего у него не то что не было сил – оно уже минуло несостоявшейся возможностью. И что самое мрачное – он понимал свое бессилие и не мог смириться, но отказываясь от этого куска хлеба, он рисковал умереть от голода.
Королев все-таки сумел извернуться суррогатом – и обратился к постороннему прошлому, найдя его безболезненным и полным неизведанного смысла. Живя на Красной Пресне, он постепенно натренировал хищную пристальность, которая сметала покровы как конструктивного мусора современности, так и просто асфальта. Пристальность подымала напротив входа в зверинец полощущиеся цыганские балаганы и шестиметровые баррикады в осаде казачьих разъездов, выпрастывала из-под Большой Грузинской, из-под Горбатого моста речку Пресню, вместе с ее колесными, лопочущими мельницами, кожевенными сараями, Грузинской слободой, холмами и рощей. Будучи крепче и долговечней мрамора, наблюдательные слова и эта творящая пристальность оказывала ему удовольствие перестроить город на свой лад, умыкнуть его.
Когда Королев тосковал, он старался глубже задумываться. Энергия рассуждения растрачивала тоску. А задумывался он почти всегда о главном – о времени. Только на время он мог положиться. Только оно могло стать скрепляющим веществом той конструкции, которая выстраивалась в этом городе для размещения его жизни. Размышление это было суровым делом.
Он пользовался различными предпосылками и отобрал из множества те, из которых выводились все остальные. Им оказался полный останов – «стоп машина», – приключившийся с его Родиной.
Локомотив уже сорвался в пропасть, а состав страны все еще летел, ускорялся инерцией свободного падения, втуне надеясь рывком перемахнуть параболу крушения. Этот динамический пример отложенной остановки замещался видом сплющенного луча, уткнувшегося в ничто после какой-то бесчувственной, но скорой даты. Здесь, конечно, все было сложнее и требовало размыслительной метафоры большего объема, чем фраза.
Обычно приходилось начинать с неприятного – с того, что мессианство – сколь убого и кроваво порой оно не реяло перед историей – нынче зарыто в землю. И все, кто хотят добыть его – гапоны.
На этом он не задерживался, только отдавая дань связности. Все это казалось более или менее простым, а вот непросто было, что остановка времени лямкой перетягивала дыханье.
Суммарно его траекторию можно было описать оглядкой – короткой хлесткой петлей, которой его осенило, что он куда-то просадил пятнадцать лет жизни; после чего его перетянуло еще, теперь затяжной: не он один просадил это время, – так как просаженным оно оказалось просто потому, что никуда и не шло.
И дело даже не в том, что оплот пуст и никакого плана, кроме воровского. Тут что-то с метафизикой пространства. Мало того, что оно распалось и опустело, оно к тому же переместилось внутрь. Снаружи Родины теперь нет. Зато она есть внутри. И давит.