Первым из нашей компании на улице появлялся Зямка Рубинштейн. Это была его привилегия — первым выходить и первым узнавать все новости. У Зямки не было ни отца, ни матери, ни сестры, ни брата. То есть когда-то они были, отец, и мать, и старшая сестра, но их вместе с другими евреями расстреляли в сорок втором году немцы, на Борщовке, в глубокой узкой балке. Расстреливали наверху, там были установлены пулеметы, и мертвые люди падали в овраг. Потом овраг засыпали. Сейчас там пустырь, и никто не знает, что с ним делать, — строить ли на том месте дома, разбить сквер или поставить памятник. Зямка в то время жил у тетки в селе и потому остался жив. Когда немцев прогнали, тетка перебралась в город, и они с Зямкой поселились в хате Зямкиных родителей. Тетка нигде не работала — работы в городе было мало, — перепродавала на толкучке старые вещи, этим они и жили. Тетка еще затемно уходила на базар занимать место, а Зямку в такую рань выгоняли на улицу голод и любопытство. Поеживаясь от холода в своей драной, латаной-перелатаной кацавейке, он рысью трусил из хаты в уборную, затем опять в хату, отбивал молотком от целого круга кусок соевой макухи и, посасывая ее как конфету, свистел уже под окнами Толика Богуна. И пока наш предводитель, заслышав условный сигнал, отбивался от матери, Зямка рыскал по дворам, интересуясь, уехал ли со своей тележкой собирать хлам старьевщик Миша-китаец, не гоняется ли с утра за женой одноногий Скляр и кто ночевал сегодня у Зинки Кудрявцевой, военный или штатский...
Потом появлялась под окнами своей хаты Манька Середа с большим ломтем хлеба, густо посыпанным сладким сахарком. Мать и отец Маньки работали в продуктовом магазине, отец там и ночевал, чтобы магазин не ограбили, а мать уходила рано — принимать товар. Издалека завидев в руках у Маньки хлеб, Зямка бросал все дела и, раздувая ноздри, через огороды мчался сломя голову к Манькиному двору. За углом он вынимал изо рта обсосанный кусок макухи, прятал в карман и с независимым видом, но уважительно подступал к Маньке.
— Здравствуй, Маня...
Манька, перестав жевать, таращила на него белесые глаза, не понимая, с чего это Зямка такой культурный. Не в силах отвести от хлеба с сахаром горящих глаз, Зямка предлагал:
— Знаешь что, Маня, давай играть!
— А во что? — интересовалась Манька, уписывая за обе щеки хлеб с сахаром.
— А в магазин!
— А как?
— Ну, как... Ты будешь продавщицей, а я буду покупать.
— А что я буду продавать?
— Ну, что-нибудь... Вон, хлеб можно. Да ты не спеши сильно, не спеши, — удерживал он ее руку с хлебом.
— А деньги ж где? — недоверчиво косилась практичная Манька.
— Деньги? Деньги счас сделаем!
Зямка, метнувшись за сарай, приносил кусок пожелтевшей мятой газеты, рвал ее на куски поменьше, потом на совсем мелкие кусочки, складывал в пачку.
— Вот и деньги! Ну давай.
Тут же, притащив пяток кирпичей, устраивали прилавок. Зямка резал хлеб на дольки, сооружал весы, и торговля начиналась.
— Гражданка продавщица, мне две буханки белого! — бодренько подступал к прилавку Зямка. — Свесьте, будь ласка.
— Отпускаю по одной буханке на душу, — сурово урезала Манька Зямкин аппетит и, пересчитав «деньги», выдавала кусочек хлеба.
Зямка за углом мгновенно проглатывал «буханку» и тут же снова вырастал у прилавка.
— Гражданка продавщица...
Когда весь хлеб был продан, Манька предлагала торговать пирожками из песочка, но Зямка вдруг утрачивал к торговле всякий интерес.
— Ну давай, давай! — упрашивала Манька.
— Нет, Маня, поиграли — и хватит. Дела есть, — облизывая с губ сладкий сахарный песок, твердо говорил Зямка. — Ауфвидерзеен...
— Обдури-и-ил! Обманщик! — раздавался над утренними пустынными еще дворами крик прозревшей Маньки, и во избежание последствий Зямка, оглядываясь, трусил закоулками в развалины синагоги, где его уже поджидал второй член компании — Гришка Лозовой, по прозвищу Полицай.
Отец Гришкин был одним из тех, кто вместе с немцами с винтовкой в руках гнал в сорок втором году на расстрел Зямкиных отца с матерью и восьмилетней сестренкой. Он служил в полиции, но, по общему мнению местных жителей, полицаем был добрым. Он никого не «забирал» (а иногда, наоборот, предупреждал — придут...), не бил, не прижимал тех, у кого родные служили в Красной Армии, в расстрелах не участвовал (сам не стрелял). Когда евреев гнали по нашей улице на Борщовку, к оврагу, отец Гришкин даже разрешил передать Зямкиным родителям поесть. Узелок собрали соседи, и теперь женщины это часто вспоминали: «Передали им, а Петро Лозовой с винтовкой рядом шел, так отвернулся, вроде не видел ничего. А ведь за такие вещи ему могло попасть. Свои все ж таки, сколько лет вместе жили, и в праздники, и в горе... Думали, в Германию их гонят, им так сказали, вещи с собой несли, а потом, слышим, на Борщовке — та-та-та... Всех до одного поубивали, и детей...»