В тоске и беспросветности прошли девятины, а, затем и сороковины. Сельский погост замело метровыми сугробами. Из родственников на помины явился и ненавистный двоюродный дядька. Его семейство было теперь для меня единственной роднёй во всём свете. Но сколько ни искал я в себе, не находил к нему и капли родственных чувств. Поначалу он лишь намекал на то, чтобы я продал ему пасеку, сетуя, что такому молодому «не потянуть» одному и «в тягость» будет, мол, и дело загублю, и барыша существенного не получу. И такая меня тоска взяла, что я дал согласие. Съездили в Томск, ударили по рукам в конторе купца Старовойтова, где стряпчие за деньгу малую составили бумагу, в которой с осеннего урожая 1915 года обязуется Назаров Демьян Дмитриевич уплатить мне, Гавриилу Никитьевичу Пронькину триста рублей за пасеку. Просил он, конечно, и дом, да только что-то остановило меня.
К тому времени я уже твёрдо решил податься добровольцем в Томское ополчение. Как раз объявили очередной набор. Не поленился и сходил в управление полиции, где служил тот урядник, что привёз дядькино тело.
А дело вот было в чём. Улицкий, царствие ему небесное, как-то обмолвился Тимофею Лукичу, что есть возможность неплохо заработать. Согласно секретному циркуляру жандармского управления, в Томскую губернию ежегодно в ссылку направлялись политически неблагонадёжные граждане: по большей части разночинцы, мещане, но встречался, и кое-кто из дворянского сословия. Деньги у этой публики, по мнению пристава, водились, народ всё больше интеллигентный, книги читает, газеты и литературу разную выписывает. Самогон, если и пьёт, то «в плепорцию». Не гнушаются и других удовольствий. Длинной зимой-то скучно…
А он бы, Тимофею, по дружбе, за долю малую от прибытка-то и сосватал пару-другую постояльцев. Живёт отставной подпрапорщик на выселках, с проверкой приезжать будут редко, но регулярно. Опять же, доверие от властей и почёт (разговор этот был ещё в те времена, когда, когда дядька вовсю промышлял браконьерством). Тогда Гаврила не придал особого значения разговору, сейчас же это был выход. Отдать домик в казённое управление полиции — эдак можно было не беспокоиться, что жадный родственник оттяпает у него и последнюю недвижимость, пока племянник геройски воюет за Веру, Царя и Отечество. Вот такие пироги…
А прадед-то, хоть и молод, а не дурак был! Вернее, есть. Тьфу ты, совсем запутался.
Картошка с луком давно были забыты Марфой Кузьминичной. Женщина сидела с распахнутыми глазами и широко открытым ртом, продолжая ловить каждое моё слово. Я, конечно, опускал скользкие моменты, связанные с нарушением закона, и умолчал о ситуации со ссыльными, но и того, что поведал хозяйке, хватило с лихвой. Она то всхлипывала, утирая, слезу, то качала головой, мелко крестясь и охая. Я совершенно позабыл, что рассказ веду не как двадцатитрёхлетний сельский парень: мой десятилетний опыт публичных лекций сыграл со мной злую шутку, я рассыпался словами, увлёкся, словно кот-баюн. И чуть не поплатился за это…
— А ты здоров врать, паря! — послышался хриплый голос от входных дверей.
На пороге стоял высокий бородатый мужчина в короткой дублёнке, подбитой овчинным мехом, из-под неё выглядывали длинные полы чёрной рясы.
Глава 4
Глава четвёртая
И год второй к концу склоняется,
Но так же реют знамен
И так же буйно издевается
Над нашей мудростью война.
Николай Гумилёв.
— Ой, батюшка! — Марфа подорвалась из-за стола, быстро смахнув слёзы как не бывало, — присаживайтесь, отец Афанасий, — она суетливо поклонилась, уступая место вошедшему и подставляя табурет, на котором только что сидела.
Священник, не спеша, стянул с себя дублёнку и повесил на гвоздь у двери, тщательно вытер подошвы сапог о лежащую у входа тряпицу, сдержанно поклонился, перекрестился на образа в красном углу. Тут только до меня дошло, что я сам-то ни разу при Марфе не перекрестился. Хотя оловянный крестик на шее и обнаружил, ещё лёжа в спаленке. Ничем не примечательный на суконном шнурке. М-да…может, не заметила? А глаза-то у отца Афанасия внимательные как буравчики, так и не отпускают меня. Смотрит прямо, спокойно, в самую душу. И от этого спокойствия почему-то захотелось завыть.
— Афанасий Степанович, — представился священник, поклонившись уже мне персонально и присаживаясь на табурет. Позади него тихо скрипнула входная дверь: Марфа посчитала нужным удалиться.
Священник молчал, продолжал смотреть на меня, ожидая ответного шага. Ладони свои он положил на столешницу. Я отменил их выдающуюся величину. Поросшие редкими чёрными волосками пальцы с коротко обрезанными ногтями и следами мелких ожогов, а кое-где и белёсыми плоскими шрамами, больше бы подошли какому-нибудь кузнецу или кожевеннику, чем священнослужителю.