Роман Быкова — гимн маргинальности. Начавшись как история одинокой в своей подлинности любви двоих, изолированных от общества в карантин особости, он в итоге возвышается до пафоса строчки одного из стихотворений, приложенных к роману: «Собственно, я не жалуюсь, я хвалюсь». История любви героини позволяет ей увидеть в своей непохожести на других духовную миссию избранности, которая дает ей силы выйти из убежища не только игры в эвакуацию, но и замкнутых на них двоих отношений с Игорем — выйти, чтобы «маленьким печальным солдатом» еще попробовать что-то «спасти» в ее не понарошку гибнущем мире.
Повесть Павлова, напротив, сначала поднимает героя до его идеальной вершины, а потом инерционно сбавляет обороты пафоса. Пафос Павлова, продолженный и в его критических выступлениях, — это внутреннее преодоление человеком окружающего и подавляющего его мирского зла. Окончание службы выталкивает главного героя из обители полигона, где он смог победить в самом себе мир, в обширные владения зла. Атмосфера угнетенности, неволи, подавленности, в которой персонажи Павлова тщетно пытаются распрямиться, начинает постепенно теснить чистый дух свободы и добра в Алексее Холмогорове. Его непротивление обстоятельствам и волям других людей в какой-то момент оборачивается сломленностью, карикатурно обличаемой в финале: герой, отпущенный наконец на полную свободу, вырванный из лап зависимости от других персонажей повести, предлагает свою волю первому встречному патрулю, испрашивая у него разрешения на мельчайшие бытовые действия.
Совпадение принципов критического суждения с миром прозы видно и у Кирилла Кобрина. Недавние рассказы, опубликованные в «Октябре» (2006. № 4), развиваются в сфере мыслимостей. Воображенный город, угаданное по воспоминаниям будущее («Его пути»), детектив о взаимоубийстве идей («Финальная реплика»), конспект задуманного романа («Угловое кафе»). Характерно, что, когда в финале последнего рассказа реальность воображенная и физическая пересекаются и автор едва законченного романа о посещении Бен Ладеном Праги становится жертвой теракта в пражском кафе, нам ощутимо жаль не погибших людей, в том числе и рассказчика, а его роман, так и не увидевший свет. Таков мир в глазах Кобрина: живые явления в нем кажутся куда менее достоверными, а следовательно, и менее достойными интереса и сопереживания, чем явления мира слов и идей. Даже в книге нон-фикшн «Где-то в Европе», основу которой составляют воспоминания о конкретных приметах времени детства и юности автора, реальность не обживается непосредственно, а познается через ее антураж — языковой, бытовой, пространственный. Гул жизни словно подслушивается автором через щели словечек и вещиц. Показательно признание, что именно привязанность к быту по-европейски сделала автора убежденным западником.
Герой Кобрина, выпавший из всех связей и контекстов, обнаруживший себя в жизни, о которой промечтал всю юность и которая, однако, на поверку заметно уступает его мечте, напоминает самоощущением Кобрина-критика. Выпав из любых обязательств и долженствований, потому что сама литература перестала вдруг быть делом непременным, Кобрин-критик частно блюдет добровольно взятые на себя обязательства последнего ценителя того, что больше, кажется, никому не нужно. И не потому ли он так увлечен историей литературы, в пику ее актуальному бытию, что самоощущение его, как и его героя, разомкнуто в прошлое? Кобрин-критик — точка, в которую сходятся лучи золотой эпохи замечательных книг, достойной филологии, добросовестных издателей и комментаторов, гениальных классиков. И пусть в эту эпоху ему и его сверстникам не так уж хорошо жилось, зато как мечталось, как верилось — ведь и «Европа» в книге прозы «Где-то в Европе» не реальное географическое пространство, обжитое ими гораздо позже, а идеальное пространство мечты! Европу в ее высшем выражении знала только эта советская, не выезжавшая из Союза интеллигенция, которая и потеряла свою мечту, едва обрела возможность в ней поселиться. Недаром герой Кобрина признается в тавтологичности своего бытия, обреченного теперь закатившимся шаром вертеться в комфортабельной лузе. Остается одно — растворяться в книгах, в мыслимом мире сберегая свой идеал.