Вопреки спорам о многих литературах, Павлов признает собственно литературой только тексты в духе высокой «национальной художественной традиции». Подобные тексты он называет «прозой» — в разрядку и в смысле самом возвышенном. Потому что «проза» для Павлова все равно что «поэзия» в устах иного утонченного эстета: это оценочное, восторженное прозвище литературы. В представлении Павлова о русской «прозе» немало простодушия. Он переоценивает абсолютность «классического типа» «нашей национальной литературы», полагая, что когда-то на Руси были читаемы и творили исключительно Пушкины с Достоевскими, что с ними никогда не смела соперничать ушлая беллетристика — «совершенно новый», по мнению Павлова, «тип литературы». Классика у Павлова — абсолют, по законам которого строится мироздание русской литературы. Классика — архетип всего русского, так что ход поперек литературной традиции воспринимается им как возмутительная попытка «преобразования самого русского культурного типа».
Вера в абсолютность модели писателя и литературы образца девятнадцатого века сопротивляется в Павлове веяниям новых эпох. По отношению к новому, не освященному «опытом», Павлов весьма насторожен.
Досадно читать сетования Павлова на какое-нибудь нововведение в литературном журнале — на том лишь основании, что прежде «ничего подобного в журналах не заводилось». И столь же досадно, когда Павлов попрекает именем классика — современность. Когда, скажем, убеждает нас в том, что «Новый мир» жив одним днем — «Одним днем Ивана Денисовича». По Павлову, «духом и смыслом» журнала, сыгравшего в судьбе этого произведения роль «отпавших ступеней ракеты», бесполезных после запуска классика, так и останется Солженицын. Будущее русской литературы, прогнись под прошлое «громадного писателя»!
Нельзя не заметить и то, что Павлов довольно скептически относится к индивидуальному в литературе: неизбежные издержки сознания писателя, сориентированного на пафос общественного служения. Традиция у Павлова выступает свидетельницей того, что у русской литературы «коллективное, как бы общинное творческое начало» (вариант вопроса о курице и яйце: Достоевский ли славен русским народом или народ — Достоевским?). Любопытно в этом смысле, что Павлов, приводя примеры художественных произведений, указывает только названия, имена авторов вынося за пределы текста или по крайней мере в его конец: словно не личность автора стала причиной появления текста, а мистическая сила безлично приумножаемой традиции «русской прозы»!
Размышления в русле самоотверженных, идеалистических, жертвенных исканий образца девятнадцатого века неизбежно приводят Павлова к характерным заблуждениям образованных людей того времени.
К троице Истины — Добра — Красоты, общепризнанно восседающей на троне русской словесности и мысли, на деле прилагаются еще скипетр и держава: Страдание и Вина. Олег Павлов, воспроизводя национальный духовный идеал, нечаянно сбивает нас с толку, упирая в своих статьях на Истину, Добро и Страдание. В действительности эти сущности — только поверхностный план его позиции в литературе. Глубинные основания высказываний Павлова связаны со служением Вине, что, может быть, не сознательно приводит его к отрицанию ипостаси Красоты.
Павлов порой жестко обрушивается на будто бы антинародное образованное сословие. На деле же он исповедует не что иное, как исторически выработавшееся в России отчаяние интеллигентского толка. «Жизнь сегодня строится на угнетении одних людей другими, но в России нового века это мало кого мучает, мало кому за это стыдно», — где в этой трагической пантомиме роль Павлова? Он не с угнетателями, не с угнетенными — он в отчаянной малости тех, кому стыдно. Исторически интеллигенция брала на себя стыд Отечества, желая вторить мучениям народа, угнетенного физически, — собственными муками угнетенных духом. При этом малочисленность тех, кому стыдно, а также их неприсоединенность ни к властвующим угнетателям, «кому все дозволено», ни к массе «бесконечно угнетенных» обрывали оппозиционные возможности интеллигенции на этом чувстве стыда. Что за мука: каяться в чужом зле — и не иметь возможности ничего исправить? Историческая невозможность действия — причина болезненного, раздвоенного сознания русской оппозиционной интеллигенции. Эта двойственность проникла вместе с идеалами образованного сословия девятнадцатого века и в сознание Павлова. Грустно было заметить логическое противоречие, изнутри высмеивающее смысл такого высказывания: «С этим нельзя смириться ни одному читающему пишущему русскому человеку, хотя подобное стало уже буднично и привычно». Смириться нельзя, но привычно стало. Значит, смирились, значит, и автору этих слов ничего не удалось сделать вопреки этой будничности и привычности. Значит, мало быть «читающим пишущим», мало быть (со)страдающим — необходимо хоть иногда становиться действующим.