Дмитрий Быков, заранее признавая бесплодность любых попыток преобразования нашей жизни, выводит себя от отчаяния и вины к свободе и преодолению — тем, что сосредоточивает свои надежды на «повседневной тактике частной порядочной жизни» (статья «Прекрасные утята»). Павлов в своих чаяниях, напротив, проявляет максимализм, говоря о необходимости и возможности преодолеть мировое зло. Но в масштабах победы над абсолютом зла Павлов бессилен, а на меньшее он не согласится. «В этой жизни <…> ничего хорошего совесть не позволяет русскому писателю углядеть»: если хоть в чем-то остался изъян, разве возможно для меня безупречное? — по сути, решает Павлов и сознательно обрекает себя на неизбывное личное покаяние за вину мирового несовершенства.
К теме статьи такое мировоззрение Павлова имеет прямое отношение. Эстетическое, этот зыбкий мираж иного мира, построенного на неметафорично зыбучей почве мира реального, помимо прочего требует от человека решимости на свободу и правоту. Красота, не сознающая в себе силы спасти мир, — жалкий марафет. Однако в книге Павлова мир уготовано спасти не Красоте, а Добру и Истине; свобода и правота отложены до лучших времен, когда можно будет снять с себя пост вины и покаяния. И, наконец, задуматься об излишнем. О том, что трудно уложить в предписания, в чем добро разглядит не каждый, чья истина хрупка перед требованиями злободневной правды. О том, без чего трудно представить литературную критику.
Но — беремся представить: Павлов в своих критических выступлениях открыто ополчается на эстетическое как план бытия литературы. «Художественное» и «духовное» в его глазах не просто разведены, но и не поровну поделили имущество. Духовное должно богатеть за счет художественного, свобода творчества хороша только «скованная (именно это слово из ряда синонимов — случайно ли? —
Знаковой в этом смысле представляется склонность Павлова придавать негативную оценочность самым нейтральным искусствоведческим понятиям. Слово «эстетическое» — частый гость на страницах книги Павлова, вот только гость нежеланный: появляется оно всегда в негативном контексте. Так же как понятие «стиля», которое Павловым воспринято как «гнетущее и опустошенное».
Заявляя, что русская литература «всегда жила тем, что писательство понималось как долг нравственный», Павлов упускает из виду, что при всей нравственности ты не сможешь выполнить этот долг без художнической одаренности. Это как исполнять рыцарский долг без экипировки: доблесть зачтется, но сарацина голыми руками не возьмешь. Вот и в литературе форма и владение секретным приемом — единственный способ внушить писательские идеи читателю. Потому что на пути этих идей неизбежно встают два препятствия: неприступная скала вкуса и омут скуки. Оба эти понятия в статьях Павлова, в отличие от критики Быкова и Кобрина, не становятся аргументами. Параметры вкуса и не-скуки, как раз обеспечивающие доступность, внятность и привлекательность высказываемых писателем идей, в литературе, по Павлову, несущественны. Очевидно, ему кажется неприемлемой мысль о том, что читателя к добру и правде надо заманивать. Для Павлова принципиальна модель чтения как труда, «трудного разговора» с писателем о Вопросах. Поэтому «тяжелая» и «мучительная» — это позитивные эпитеты литературы. Но представление о серьезном чтении как труде — заблуждение, искажающее представление публики о читабельности «высокой» литературы. Из-за этого многие убеждены, что аудитория обращается к классической литературе или философским текстам только затем, чтобы решить вопросы, задуматься о вечном, не позволять душе лениться. Этот предрассудок упускает из виду один немаловажный нюанс: указанные задачи вовсе не исчерпывают блаженства и воодушевления, которые читатели определенного уровня развития умеют получать от серьезного чтения. Другое дело, что пресловутая серьезность в произведении может быть самого безвкусного, одиозного рода — и вот тогда чтение представляет для таких людей даже не труд, а настоящую трудность!