Отец начал молиться. Я вообще-то не верил в искренность молитв, произносимых отцом. Мой отец всегда был только на стороне Бога и пренебрегал тем, что реально происходит в этой жизни. Мне не нравилась такая сумасбродная святость, не нравилось презрительное отношение к плоти, отречение от настоящего ради вечного.
Я поднялся, подошел к окну. Отец начал привычное:
-- "Благословенный Отец, Господь Всемогущий..." -- И вдруг осекся.-Даниил,-- обратился он ко мне,-- разве ты не видишь, что все мы молимся?
-- Вижу,-- ответил я.
Братья с сестрами, явно нервничая, уставились на меня.
-- Но я хочу посмотреть в окно. Я не хочу молиться.
Я слышал, с каким свистом втянули воздух в легкие мои братья. Губы у отца задергались.
-- Даниил,-- начал было он, но вдруг умолк и, пожав плечами, задрал голову вверх, к своим любимым ангелам.-- "Благословенный Отец,-- вновь приступил он к молитве,-- Господь Всемогущий..."
Братья вторили ему в такт. Стоя у окна, я улыбался про себя. Впервые я в чем-то отказал отцу. Когда они сказали: "Где ваш старший сын?", я вышел вперед и спросил: "Что вам нужно?". Почему же тогда я не могу заявить отцу: "Я не хочу молиться"? Я прислушивался к выстрелам вдалеке, к истошным воплям, к густому гулу толпы и, стоя у окна, улыбался.
В течение последующих двух дней толпы мародеров приходили к нам девятнадцать раз. Вот в такой обстановке, когда повсюду раздавались крики, вопли, смех, когда все цепенели от ужаса и разрушения, происходившего на их глазах, я вел в уме точный подсчет, как какой-то идиот. Здесь они побывали девять раз, сюда вот придут снова; в подвале лежат еще две серебряные сахарницы, можно их отдать в десятый их визит. Интересно, убьют ли они кого-нибудь во время десятого обыска? Помни, хорошенько запомни: десятый; после него будет одиннадцатый...
Они выпотрошили до основания весь дом. Разбили все окна, сорвали с петель все двери, превратив их в дрова для уличных костров, расколошматили все зеркала, разорвали все ковры и унесли их вместе с мебелью. Разыскали, как ищейки, последний спрятанный кусок провизии и унесли с собой последнее одеяло, любую вещицу из одежды. На вторую ночь толпы разграбили все винные магазины; в дома врывались полупьяные, от них разило алкоголем, и они становились все неистовее и орали все громче. С каждым их визитом смерть приближалась -- одиннадцатый, двенадцатый раз: те же тяжелые, запачканные грязью сапоги, те же грубые крики, пьяные песни; они стояли, шатаясь, перед отцом и дядей, кололи их штыками, провоцируя, ожидая, что им окажут сопротивление; ждали только одобрительных возгласов своих приятелей, чтобы начать кровавую расправу над всеми нами. Радостно играли со смертью, ходили по ее краю, как по лезвию бритвы, смакуя ее как самое последнее, самое захватывающее развлечение на карнавале жизни; подзывали ее поближе и позволяли отступать, откладывая ее на потом, как откладывает маленький ребенок конфетку.
Дважды они срывали одежду с Сары и моей старшей сестры Рахили, заставляли стоять обнаженными в доме с выбитыми стеклами в окнах,-- стоять прямо на усеянном стеклянными осколками полу: пусть, мол, теперь на них все полюбуются; но дальше этого не шли, такого себе не позволяли. Мы закутывали Сару и Рахиль в жалкие лохмотья, и впервые моя мать плакала навзрыд.
Всю ночь через окна мы видели, как горят, полыхают огнем дома на других улицах, и всю ночь слышали разрозненные выстрелы то там, то сям, и всю ночь -- дикие крики людей.
Женщины, лежа на голом полу, теснее прижимались друг к другу, чтобы было не так холодно, дети громко плакали, а мой брат Давид ходил по дому взад и вперед и все время громко вопил:
-- Как только они сюда явятся еще раз, я убью кого-нибудь из них! Клянусь Богом!
-- Ша! -- успокаивал его отец.-- Ты никого не убьешь, сынок. Это не твое дело. Пусть убивают они, только не ты.
-- Пусть убьют меня! -- горячился Давид.-- Но прежде позвольте мне убить хоть одного из них, а после пусть убивают меня! Все же это лучше, чем вот так все терпеть.
-- Ша! -- снова пытался утихомирить его отец.-- На все Божья воля. В конце концов и им придется пострадать.
-- Боже мой! -- бормотал Давид.-- Боже мой!
-- Почему я не уехал в девятьсот десятом году в Америку? -- сокрушался отец, раскачиваясь вперед и назад.-- Почему я этого не сделал?
Мой дядя Самуил сидел возле окна, с ребенком на руках, поглядывая то на улицу -- не идет ли новая толпа,-- то на свою жену Сару: она лежала на полу, в углу, вся в лохмотьях, с отрешенным видом повернувшись лицом к стене. Кровь на лице Самуила высохла, но он и не думал ее вытирать, и теперь на его щеке эти крошечные ручейки были похожи на реки на большой карте. Густая борода отчетливо выделялась на худощавом лице, глаза глубоко впали, а на щеках проступили кости челюстей. Время от времени он наклонялся к ребенку и осторожно целовал, стараясь не нарушить его чуткого сна.