Значит, не трусость, а более страшное: неверие в него самого, Черкашина. Вот так и выяснилось окончательно — возле него пустота, нет никого, нет человека, способного не только понять, но и выслушать его.
«А, Паша! Будь здоров, привет!»
Все спешили, а ему фактически спешить было некуда. Воздушные замки рухнули, реальность ощущалась как скользкое днище, даже цепкими пальцами не ухватить.
Прибавилось седины. Изморозь тронула виски, поползла выше, переметнулась к чубику. Жесткие складки резко очерчивали рот, губы сделались суше и злее.
Отвратительная ссора с Ириной после первого вызова его к следователю закончилась чем-то вроде сговора между ними. Потом дознания прекратились — его отправили в Москву. Черкашин понимал: интерес к Григорию Олеговичу не случаен, вскрывалось что-то более серьезное, нежели «проживание по чужим документам в запретной зоне».
— Скажи мне, только мне: кто он, для чего ты вытащила его сюда? — Черкашин в этот момент способен был на все, вплоть до убийства.
Ирина, не сопротивляясь, обвисала в его руках, молчала. А когда его гнев проходил, шептала ему, расслабленному, бледному и безвольному:
— Поверь, Павел, кроме старческой, платонической любви ко мне, ты ни в чем не должен подозревать его. — Она не называла его именем своего отца. — Да, да, это тот самый К. О нем я писала тебе в записке… Не кричи, Павел, успокойся, побереги себя. Конечно, обман, преступление, называй как хочешь. Иначе его не арестовали бы… Мы поступили опрометчиво. Но кто действует рассудком, когда переплетаются любовь и жалость? Люди из-за любви убивают, вешаются, травятся… Он потребовал от меня одного: согласиться на эту невинную уловку… Хотел быть ближе, полезней мне, ведь он совсем одинокий… Он вел себя как отец. То, прошлое, отошло так далеко, Павел. Ты шагнул ко мне, и все осталось позади. Ты сильный, умный, в тебе много граней… Поверь, люди поймут в конце концов. Если нужно, я все приму на себя. Докажу, что я завлекла, околдовала тебя, что я ловкая, хитрая бестия…
Она плакала, и в его сердце тоже возникали два чувства, ведущих к безумству, — любовь и жалость.
Назначенный на место Черкашина бывший командир подразделения подводных лодок, темпераментный служака, просоленный до третьей шкуры, неожиданно оказался въедливым до тошноты.
— Э, друг мой, ты не сваливай мне гамузом свои папки. Я должен разобраться, что к чему, — заявил он и вооружился очками, которых раньше никто у него не видел. — Я строевой командир, плавающий состав, извини меня, бумаги не моя стихия, а посему хочу взять их не только на глазок, а и на зубок. Бумажка в военной канцелярии всегда попахивает кровью.
Кто натолкнул его на подобные сентенции, легко было догадаться. При каждой заминке он бежал советоваться с самым высшим начальством, а Черкашина оставлял одного возле сейфа, демонстративно запертого на все ключи.
— Э, друг, мне-то невдомек, а вот этот рапортишко, оказывается, был направлен против прогресса! Атомно-ракетный век возникает на обломках устаревших понятий. — «Черт побери, когда он обрел несвойственную его натуре страсть к афоризмам?» — Эра тряхнула за шиворот, Павел. Пуговицы поотлетали от кителей. Что же ты так спесиво относился к нашему брату, подводным матросам?
— Ладно уж, — бурчал Черкашин, пытаясь повернуть явное над ним издевательство на шутку, — подводники! Мотаетесь в черноморском бассейне, как в аквариуме, а еще спесивитесь. Красные рыбки в стеклянной банке…
— Тугодум, консерватор… — в тон ему подшучивал преемник, а сам нудно копался в бумагах, словно перед ним были фальшивые ассигнации, чуть ли не на зуб их брал. — С эрой надо быть на «вы», Паша, она солдатских юморесок не понимает… за шиворот берет, тугими узлами вяжет, удавкой… А вот что это у тебя за актик по проверке остойчивости флагманского корабля? Почему вычеркнуты эти дефекты?
— Я, что ли, их вычеркивал?.. Тут смелый карандаш работал…
Черкашин еле удерживался, чтобы не взорваться. Мелочная подозрительность бесила его, а что сделаешь? Вымазался в грязи по самую шею, теперь кто угодно может плеснуть помоями.
Наконец тягостные формальности закончились. Последний доклад адмиралу, разрешительный сухой кивок, и Черкашин на негнущихся ногах спустился по хоженой-перехоженной лестнице штаба. Еще шаг, еще… Последний, навсегда, навеки. Ему козырнул у входа дежурный, вытянулся часовой старшина-исполин — где-то видел эту физиономию. И все…
Холодный, сырой ветер швырял на мокрый асфальт листья каштанов, доносил запахи бухты.
Черкашин остановился в нерешительности, вздохнул, потер переносицу. Болела голова. Компрессорно стучала кровь, да, именно… компрессорно. Улица закипала людьми, равнодушные людские потоки катились, как волны. Плескалась, гудела, шумела толпа. Вспыхнули фонари, и крутая площадь у штаба заискрилась, заиграли огни.
Из штаба вышел Говорков, чем-то довольный, возбужденный. Как спелое яблоко, сверкало его румяное моложавое лицо, под усами светлели зубы, вероятно еще не знавшие бормашины.