Зато пойдешь направо, мимо коттеджей, мимо нового корпуса, мимо гаража, где все время чинят один и тот же автобус, и сразу за этим гаражом входишь в лес. «Дремученный» — как я его называю. Правда, тропки поначалу обозначены номерами, дескать, до конца этой пробежки двести метров, а до конца той — все четыреста. Дальше они путаются, но так или иначе ноги выводят тебя на мшистую поляну, за ней открывается овраг, на дне которого по-предзимнему томно жалится ручеек. Травы пожухли и пообносились по его берегам, теперь они торчат неказисто, просто обозначая ручей, а стоит спуститься к нему, в тебя уставляются оброненные глазоподобные листья, глядящие на тебя то из сухолома, то с какого-нибудь длинного, но еще зеленого стебля. Перемахнешь через ручей, и безымянная тропинка поведет тебя резко наверх, на другой берег леса. Здесь он более дикий и густой. Если знаешь дорогу, то минут через двадцать можно выйти к сосновому бору с мягким, сухим, игольчатым настилом. Идешь себе вприпрыжку, спотыкаясь или оскользаясь то и дело на корневищах, и через некоторое время замечаешь тутошнюю школу. А от нее уже рукой подать до дороги, по которой автобус привез нас со станции Тучково, и до той самой знаменитой лощины, где располагается Старая Руза и где широко разливается Москва-река. В этой лощине, на ее берегу, есть книжный магазин, куда по субботам специально ездит автобус с писателями, а мы своими неведомыми тропами можем оказаться здесь в любой день.
Мчишься по этим ребристым лестницам потолка вниз головой, и только скорость безрассудства удерживает тебя в том беге со станции на станцию, но стоит на мгновение задуматься, как слетишь колом и головой об рельсы.
Мы сидели с мамой в пельменной, что сразу по выходе из круглой башни 1905 года, только перейти дорогу, когда, опоздав на полчаса, вошел дядя Глеб и, завидев нас, без улыбки и без приветствий направился прямо в мамину сторону. Мы почти уже доели свои пельмени с двойной сметаной и держали бульон в тарелках, чтобы нас не согнали с мест до прихода отчима. Но, вместо того чтобы сесть с нами, заказать двойную порцию пельменей с бутылкой пива, он обнял маму за плечи и что-то зашептал на ухо.
Вдруг лицо мамы стало такого же цвета, как густосметанный бульон в тарелке, губы сжались, и она окаменела. Этого состояния мамы я боялся больше всего: уж лучше пусть наорет, пусть отшлепает или отстегает ремнем, пусть поставит в угол голыми коленками на крупнозернистую соль, но только не эта закаменелость на долгие часы. Как сфинкс — ни слова, ни чувства, и если даже движется, то это как движутся горы — стоя на месте.
Я всегда с ужасом вспоминал ту самую хакасскую сказку о замкнутой за матерью горе и со страхом молил, чтобы подобного не случилось сейчас. Отчим постоял при ней, потом обогнул стол и шепнул мне: «Твой дедушка умер.»
Я не знал, что делать. Что люди делают, когда у них умирают дедушки? Плачут? Ревут? Кричат? Я растерянно глядел на маму, думая, а что делают люди, у которых умирают отцы, но лицо мамы оставалось каменным, если не считать мелко-мелко подрагивающих губ. Отчим обнял меня, и тогда я заплакал. Это была первая смерть в моей жизни, смерть человека, которого я не помнил, но видел, как сказано было, всего раз, человека, что хотя и отрекся от меня, но имел ко мне самое непосредственное отношение, составляя русскую четверть моей мешанной крови. Я плакал этой четвертью, жалея не столько умершего, сколько самого себя, осиротевшего на четверть, быть может, на свою лучшую четверть.
Отчим гладил меня по спине, а мама сидела все та же, каменная, уставившаяся в одну точку, как будто желая просверлить взглядом гору, что замкнулась за ней. Время остановилось, остановился бег по ребристым ступенькам потолка подземных станций, похожих одна на другую.
Никуда не нужно было бежать, ничего не было столь обязательным, чтобы тщиться и силиться его исполнить, мама сидела каменной. И именно поэтому стало по-непривычному страшно. Вся жизнь построена по принципу, что тебя всегда что-то отвлекает: то мама ведет в садик, то в садике надо бегать и прыгать, потом кушать, потом спать с закрытыми глазами, потом ждать маму, потом идти домой, потом кушать, петь, на горшок и спать.
Но когда мама окаменевает, и нет на свете ничего внешнего, что заставляет тебя быть тем, кем это внешнее хочет, и ты оказываешься один на один с собой, вне требований и обязанностей, в душевной невесомости, ненужности, никчемности. Что делать тогда?..
Мама каменела, и я безуспешно раз за разом привязывал себя к ее окаменелости, боясь того, что если и я оскользнусь, как жеребец, привязанный к камню, соскальзывает от своей гарцующей нетерпеливости в овраг, то никакие из этих моих детских мыслей, в которых я барахтался, мне уже не помогут и меня занесет безразличным потоком, коему нет ни начала, ни конца.
Кто может вынести самого себя, когда делать нечего дольше, чем пять минут?