— она завела меня за одну из типовых колонн и стала тыкать меня головой в нее. „Ты будешь слушаться?! Будешь еще так?!“ Я не знал, как вести себя, ведь только начав кивать в знак согласия с ее первым вопросом, тут же оказался в заложниках ее второго вопроса, и мой кивок еще более взвинтил ее: „Ах, так? Ты еще будешь. Вот тебе за это! Вот тебе.“ Дядя Назар никак не вмешивался в происходящее, и если бы не следующий поезд, выскочивший с шумом из тоннеля, мама уж точно бы размозжила мне голову.
Я молча плакал, пока они вели меня, распятого за две руки, наверх, но наверху от этого плача остались лишь редкие судорожные всхлипы. По выходе из метро мы сели в маршрутку и поехали в аэропорт. Теперь всю дорогу мама молчала, теперь изредка заговаривал дядя Назар и просил ее не беспокоиться, отчитываясь то ли перед нею, то ли перед самим собой, что отправит меня на следующей неделе со всем детским садом в Зосимову Пустынь на летний сезон, что будет навещать меня и звонить маме.
В детстве не описываешь пейзажей, в детстве ими живешь. Особенно после обиды и после плача. Шоссе, вдруг взмывающее лентой вверх посреди зеленого бескрайнего российского поля и неожиданно на полном вздохе уносящееся вниз, под сосущую ложечку, и видишь, как эта черная лента обрастает вдали опушкой, туманом, рекой, а ты считаешь столбы по сторонам и восторгаешься натужными ЛЭП, уходящими, как груженые караваны, наискось. Небо, поле, лес, июнь.
Мама улетела днем, а мне с той ночи стали сниться сны про самолеты.
Вернулись мы из «Домодедово» на автобусе и почему-то на станцию «Каширская». Еще одна типовая станция — и почему их называют разными именами? Дали бы номера, что ли?! Но эта станция, если принюхаетесь, отчего-то отдает слегка запахом прачечной. Я, например, сколько раз оказывался на ней с того дальнего июня, но никак не могу отвязаться от этого ощущения в моем бесформенном носу. Не знаю, впрочем, почему. Может быть, в моих мозгах приключилась некая подмена?
Я впервые в своей жизни оставался в этом городе без своей мамы на срок больше одного дня и одной ночи, оставался с чужим человеком, которого хоть и считала мама своим очередным мужем, но я-то не любил и не признавал. Этот человек чувствовал мою неприязнь и отвечал на нее пусть и скрытой, но намного большей нелюбовью. В дяде Глебе было огромное безразличие, в этом же человеке все бытовало четко и определенно: и если он решил скрыть свою ненависть, он знал, как это сделать.
В первую же ночь я расплакался от страха, устав притворяться спящим. Я не мог сдержать ни слез, ни — самое страшное — всхлипов, и тогда он навис надо мной и намеренно мягко спросил: «Чего нюни распустил?» Я испугался этой мягкости его голоса еще больше и уткнулся в подушку, но он включил свет, перевернул меня лицом к себе и, как следователь на допросе, чуть не гаркнул: «Ты будешь отвечать мне?» Я не знал, что я могу сказать: признаться в своем простом страхе, своей сиротствующей беззащитности, покинутости в чем я мог признаться ему, играющему ленивыми мускулами надо мной?
Меня душили слезы, я раскашлялся. Он стал стукать мне по спине своей увесистой ладонью. Это остановило кашель, но усилило плач. Он сдерживался долго, но плач мой был еще дольше, и тогда он попросту взял свой милицейский ремень и, слегка взмахнув им, стеганул меня через одеяло. Тут я заорал в голос. Он сбросил с меня одеяло и стал стегать ремнем то по спине, то по заду. К счастью, боль от широкого ремня была тупой, но массивной, не той острой и прожигающей, что бывает от тонкого дамского пояса или прута свежей ивы.
Теперь страхи мои приобрели какой-то смысл, боль ударила в тело, и я закричал изо всех сил: «Мама! Ма-ма!» — как будто хотел докричаться до ее Сибири. Он заткнул своей огромной ладонью мне рот и стал стегать сильнее и сильнее. Задыхаясь, я почуял, как боль растворяется в моем бессилии, и тогда он бросил меня опять лицом на подушку. Я чувствовал опустошение от слез, от мочи, беспрепятственно льющейся из-под меня, и я хотел одного — смерти, чтобы мама прилетела обратно хоронить меня и плакать.
А наутро он повел меня в прачечную, где, не рискуя сесть на стул, я торчал перед барабаном, в котором долгое-долгое время кружились, все в пене, моя кровь, моя моча, мои слезы — то в одну сторону, то в другую, и опять, и опять; так кружилась моя голова — то в одну сторону, то в другую, и вдруг меня стало рвать желтой желчью с редкими сгустками крови, и женщины вокруг засуетились, стали просить кастеляншу в халате вызвать «скорую», но он показал всем свое красное удостоверение и, с невыжатым и влажным бельем в рюкзаке за спиной, увел меня под землю, где станции до сих пор пахнут прачечными.