Читаем Меандр: Мемуарная проза полностью

Весной 1955 года, поглядывая через Неву, из окна большой и душной 31-й аудитории, под жужжание лектора, я разрисовал обложку тонкой тетради, написал на ней бордовым карандашом: "Весенняя Антология, 1955". Вписал какую-то свою чепуху: "Апрель. И шлепает по лужам / под солнцем согнутый костяк, / и медные глаза полушек / из луж пристыженно блестят.." Потом несколько стихов вписал Кулле. Потом еще кто-то. А потом мне один благожелатель шепнул: "Уничтожь свою антологию. Ею в парткоме интересуются…" Я не уничтожил, я ее потерял в Нью-Йорке двадцать один год спустя. Бог с ней. Поэты дождались типографии. Да и не в печати дело. Годы непечатания не назовем выморочными: все это время помянутые здесь мои друзья много брали у родного языка, щедрой сторицей возвращая ему.

Крестный отец самиздата


Мужик всплескивает крылами и, с восторгом в очах, с криком: "Летю- уу!" — рушится вниз. Это начало фильма "Андрей Рублев", и мужика-эпиграф там сыграл Николай Иванович Глазков.

Он был очень хороший поэт. Кроме того, он обогатил мировой словарь одним словом, что само по себе немало. Слово это — самиздат.

Глазков прожил жизнь московским юродивым. В годы, когда печататься не было совсем уж никакой возможности, он отстукивал свои стихи на машинке, скреплял стопочку кое-как и на титуле пониже названия писал: самсебяиздат или самиздат.

Среди стихов были замечательные, такие, что запоминаются навсегда, образуют в душе жгучий мотивчик — музыкальное сопровождение нашей жизни:


Я на мир взираю из-под столика,

Век двадцатый, век необычайный,

Чем он интересней для историка,

Тем для современника печальней.


Литературные начальники, читая такое, иногда похохатывали, иногда клеймили в своей газете, но в общем ненормального не трогали.

Его таким манером и в армию не взяли. Он в 1941 году был в Туле и уже стоял в голой очереди к военкому. Военком был брав и краток. Каждому новобранцу он задавал один лишь вопрос:

Котелок варит?

Многие смущались:

Да вроде… ничего…

Отлично, — отрубал военком. — Годен. Следующий!

Иные пытались словчить:

Не… не особенно… И этим военком отрубал:

Отлично. Солдату много думать не надо. Дошла очередь до Коли.

Котелок варит? — выкрикнул свое военком.

Получше, чем у тебя, — ответил поэт.

Шизофреник, не годен, — сказал военком, подумав. Я дружил с Глазковым несколько недель: летом 1958 года оказались соседями по койкам в общем номере сочинской гостиницы.

По утрам Глазков работал на балконе.

С восьми до двенадцати я перевожу двести строк с ненецкого или каракалпакского. Из них сто выкинут, а сто напечатают. Если взять минимум: сто строк по пять рублей…

Расчеты были убедительные, но по всем признакам ежедневных пятисот не получалось. Впрочем, на свою коечку и ежедневную бутылку любимого молдавского три звездочки коньяка Коля зарабатывал.

Я люблю три вещи: коньяк, жару и женщин. Я ненавижу три вещи: селедку, холод и ССП.

Он был необычайно рассудителен. На редкость здравая интонация звучит даже в его известных вольных стишках.


На небе солнышко смеется.

Зазеленела вся трава.

А Нина мне не отдается,

И в этом Нина не права.

Чему ее учили в школе? и т. д.


В самом деле — чему?

Резоны его всегда были просты и потому неотразимы.

Лет десять назад отец рассказывал мне о перевыборном собрании в Союзе писателей.

Выдвигали кандидатов. Все как обычно. Предлагают Ошанина. "Отводы есть?" И вдруг встает какой-то человек с готическим лицом: "Есть". Председатель закипает: "Глазков, у вас должны быть основания для отвода". — "У меня есть основания. Я отвожу кандидатуру Льва Ивановича на том основании, что Лев Иванович человек подлый". И сел. Шум. Ошанина прокатили.

Для поэта он был чудовищно силен физически. Любил заприметить в ресторанной публике подгулявшего богатыря, шахтера или штангиста, косолапо подходил и молча протягивал свою медвежью лапу для мужской забавы. Он всех пережимал. Он однажды меня спас. Мы с ним лазали над Агурским водопадом, я поскользнулся и предвосхитил будущий крик "ле- тю-уу!". Коля, сам стоя на карнизе шириной в ступню, зацепил меня за шиворот и вытянул.

Однажды утром он сказал:

— Приснилось четверостишие —


Была у деда борода

Седа, как зимний лес.

И величава, как вода

На Куйбышевской ГЭС.


Когда времена полегчали, он так и стал издаваться, издеваясь. В самой глазковской продуктивности было что-то шутовское (двести строк с восьми до двенадцати, сто выкинут…). Из оставшихся ста добрая половина приходилась на "паровозики" (ура-стишки, чтобы протолкнуть книжку). Но глазковские "паровозики" были написаны от лица идиота, зазубрившего лозунги начальства. Эффект получался неожиданный. Например, о Владивостоке:


— Этот город далекий, но нашенский! —

Гениально сказал о нем Ленин.


Поколение читателей, пришедшее в 60-е годы, уже не понимало такого гротеска. Оно привыкло к поэзии эзоповского заушательства. Евтушенко, Вознесенский проклинали франкистскую цензуру — ух, какой намек! Те же слезливо хвалили Ильича, читатель — эх! — шарахался за ними…

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже