Подобно Набокову, Гандлевский смело берется изображать то, что, не соскальзывая в пошлость, изобразить трудно, — как возникают лирические стихи. У него это получается по той простой причине, что он сам очень хороший поэт, и стихи, сочиняемые его героем, хорошие. Стихотворческое дарование Набокова было куда скромнее, чем поэтический дар Гандлевского, но кое-какое было, и Годунову-Чердынцеву он отдал свои едва ли не лучшие строки. Писать прозу вообще трудно, и если я еще могу себе представить, как писатель находит слова, чтобы описать свой собственный опыт сочинения стихов, то как опишешь другого поэта, если это поэт больший, чем ты? Набоков поступает так: он изображает не самого Кончеева (Ходасевича), а матрицу Кончеева в сознании молодого поэта, который ведет с гением воображаемые диалоги. Это на удачных страницах. В своей более прямой и лаконичной прозе Гандлевский решается на прямые и опасные действия. Он дважды дает нам тексты Чиграшова (Чиграшов — Бродский с переписанной по беллетристическим соображениям биографией). В самом деле, что делать, если ты хочешь привести в тексте стихи гения? Написать за него "гениальные стихи"? Процитировать стихи его реального прототипа? Таких грубых преступлений против хорошего вкуса Гандлевский не совершает. Он в двух эпизодах парафразирует строки Бродского — и у него получается! Первый парафраз — прозой. Герой романа впервые читает стихи Чиграшова. Особенно его потрясает одно стихотворение о любви.
(Бродский: "Я был только тем, чего ты касалась ладонью, над чем в глухую, воронью ночь склоняла чело…" и т. д.) В последней строфе, пересказывает герой Гандлевского, "внезапно появляется ребенок, играющий с юлой".
И с дивной звукописью описывалось сходящее на нет вращение…
Этот образ запущенного кружиться физического тела — трансформация концовки Бродского: "Так, бросаем то в жар, то в холод, то в темень, в мирозданьи потерян, кружится шар". В другом эпизоде Лева Криворотое читает Чиграшову новое стихотворение. Это воспоминание о том, как в детстве накатывает непонятное лирическое волнение, вроде как у Пастернака "Так начинают, года в два…".
Когда в два ночи жизнь назад на Юге
Проснешься, а родители ушли,
И с танцплощадки звуки буги-вуги
Враз отрывают койку от земли,
И танго в знойном небе Аргентины
Не помещается и входит в дверь…
И все это, любимая, поверь, —
Поэзии моей первопричина.
Чиграшов хвалит стихи, кроме последних двух строк, которые "из рук вон". И тут он говорит Леве то, что понимают только очень сильные и испытавшие славу поэты: "…приучите себя хорошенько к мысли, что единственный человек, которому ваша лирика по-настоящему нужна и интересна, — вы сами и есть". Конечно, это мысль немолодого Гандлевского. Но нечто подобное мог сказать, да собственно говорил, и Бродский. Чиграшов повторяет в конце монолога: ".. концовка — хуже некуда". И дальше:
— Предложите свою, — сказал я, наглея от обиды.
— Задали вы мне задачу… Ну хоть — "Все это, досмотрев до середины, я скатываю в трубочку теперь…".
Действительно, на наших глазах нечто милое и невнятное превращается в сильное, с резким в конце поворотом, стихотворение. Мелькает мысль: жалко, это Гандлевский мог бы и для поэтической книжки сберечь. Но не мог бы — это не его. Это — концовка "Двадцати сонетов к Марии Стюарт": "Я благодарен прежде белоснежным листам бумаги, свернутым в дуду". По-моему, оба момента в романе — tours de force автора.
Мне все это сильно понравилось и также польстило, что Гандлевский приспособил кое-что из моего скромного бытия для воображаемой жизни своего героя: его Лева Криворотов с удовольствием, бесконечно затягивая, "шлифует" комментарии к тому Чиграшова в "Библиотеке поэта", точь-в-точь как я уже десять лет вожусь с комментариями к Бродскому.
В 1965 году, когда Иосиф, возвращаясь из ссылки, заехал в Москву, кто- то из знакомых повез его в Переделкино к писателю Анатолию Рыбакову. У Рыбакова была репутация человека, умеющего хорошо устраивать литературные дела, и он согласился поучить Иосифа уму-разуму в этом плане. По словам Иосифа, Рыбаков стал излагать ему такие многоходовые византийские планы, что Иосиф скоро совсем запутался и перестал следить за мыслью писателя, ждал, когда можно будет уйти.
Нечто совсем иное я прочитал в рыбаковском "Романе-воспоминании". Пара страничек, посвященных Иосифу, не вызывают доверия, поскольку стилистически очень уж напоминают лернеровские статьи в "Вечернем Ленинграде":
[Я] предложил Бродскому поговорить о нем с Твардовским.
Он гордо вскинул голову: