К своему благодетелю Конону, который, как впоследствии выяснилось, не был родным отцом Афенея, купец не питал сыновьих чувств. Он даже в детстве смотрел на дряхлого отца просто как на неотъемлемую часть бытия, без чего нельзя обойтись из-за потертого кожаного кошелька, доверху набитого золотом и серебром, всегда висевшего у пояса Конона. Он покорно сносил ласки старца, покорно выполнял его наставления, прилежно учился грамоте. Чтобы меньше доставлять ему неприятностей из-за своего строптивого характера, старался изложить тщательно продуманную легенду об очередной выходке, щедро замешанную на хитроумной лжи, первым, не дожидаясь, пока кто-то со стороны донесет на него. Старик усматривал в поступках сына всего лишь издержки возраста, а так как тот сам сознавался в содеянном, он ему прощал и оставлял безнаказанным даже вовсе не безобидные избиения недругов уже в отрочестве, в том числе и тот злосчастный удар ножом. Когда Конон умер, Афеней очень искусно изобразил скорбь, следуя в похоронной процессии за колесницей с телом усопшего, хотя это ему было совершенно безразлично. Даже после оглашения завещания старика – все свое имущество он отписал ему и матери – Афеней не почувствовал благодарности, считая это само собой разумеющимся.
Однажды вечером, спустя три или четыре года после смерти матери, вечером, к нему в дом заявился бедно одетый вольноотпущенник-ассириец. Его испитое, изборожденное морщинами лицо с большим носом, нависающим над полными безвольными губами, показалось Афенею настолько знакомым, что он сначала принял его за одного из своих тайных осведомителей. И только когда тот, запинаясь и роняя слезу, поведал купцу, что он-то и есть его настоящий отец, Афеней понял, где видел похожее лицо: у себя в ванной комнате, смотрясь в большое бронзовое зеркало; только иссиня-черные волосы ассирийца уступили место на голове Афенея рыжим материнским кудрям.
Молча, с леденящей душу улыбкой, Афеней выслушал исповедь отца, также молча проводил его в тайную комнату, где он держал часть своих богатств, и, накинув ему на шею ремень, хладнокровно задушил. После Афеней с факелом в руках долго стоял над трупом отца-ассирийца, нежданно появившимся из небытия, растревожившим его душу, и снова возвратившимся туда, отправленый руками сына. Ему хотелось, чтобы все это оказалось просто дурным сном. Афеней стоял и пытался представить этого человека в объятиях матери, которую он боготворил: что могла она увидеть в этом человеке? Неужели она его любила?! Неужели эти посиневшие губы-пиявки целовали материнские, розовые и нежные, одним прикосновением к его щекам убаюкивавшие, и навевавшие хорошие сны?
В ту же ночь Афеней зарыл труп отца в тайной комнате, а спустя какое-то время, убедившись, что исчезновение бродяги-вольноотпущенника прошло незамеченым, приказал вымостить в ней пол массивными каменными плитами. И вскоре после этого он принес такие богатые дары храму Аполлона Дельфиния, что даже Герогейтон был удивлен этими необъяснимыми щедротами.
Бессонная ночь, проведенная им у тела убитого отца, неожиданно для Афенея вызвала в его судьбе крутой перелом. Нельзя сказать, что он терзался угрызениями совести или по ночам ему начали сниться кошмарные сны – привыкший в своих странствиях к виду крови и смертей, сам отправивший в мир иной не одного человека, Афеней, став отцеубийцей, не изменил своим привычкам. Такой же хладнокровный, расчетливый, циничный, он по-прежнему занимался торговлей и сведением счетов со своими противниками и завистниками. Но если раньше, чувствуя себя, по крайней мере, полуэллином, представителем высшей расы господ, он мог относиться к варварам с презрением и свойственным эллинам высокомерием, то теперь, случайно узнав тайну своего рождения, Афеней почувствовал отвращение и даже страх к обществу, где ему приходилось вращаться.
Конечно, он не полюбил рабов или слуг; не стал он и высказывать свое отношение к эллинам, на словах приветствующих его как одного из самых уважаемых сограждан, тем не менее инстинктивно сторонившихся пусть богатого, но не чистокровного купца и только изредка, в чрезвычайных обстоятельствах, удостаивающих его приглашения в свои дома для решения каких-либо торговых дел. Он просто еще больше замкнулся в себе, стал избегать выступлений в городском совете, где его речи до этого пользовались неизменным успехом. Ему теперь стало казаться, что все давным-давно знают его тайну и втихомолку издеваются над ним. Бессонными ночами он холодел при одной мысли, что ольвиополиты лишат его прав гражданства. Часто ему чудились картины народного собрания, откуда его изгоняют с криками: «Варвар! Подлый раб! Дикое животное! Прочь!» Он еще и еще перечитывал сочинения любимого Аристотеля. На пергаментном свитке кровью киновари теснились рубленые строки: «Охотиться должно как на диких животных, так и на тех людей, которые, будучи от природы предназначены к подчинению, не желают подчиняться…».