— Агафон?
— Афанасий…
— Велик Господь! — воскликнул иеромонах. — Он старец на Афоне.
— Слава Тебе, Господи, — поклонилась Медея.
Они понимали друг друга не без затруднений. Старик оказался не греком, а сирийцем. Греческий язык его и Медеин резко различались. Более часу разговаривали они, сидя на лавке возле свечного ящика. Он велел привозить девочку и обещал сам совершить отпевание…
Когда автобус с гробом подъехал к церкви, уже собралась толпа. Семья Синопли была представлена всеми своими ветвями — ташкентской, тбилисской, вильнюсской, сибирской… К разномастному церковному золоту окладов, подсвечников, облачений примешивалась и многоцветная медь синоплинских голов.
Между Медеей и Александрой стоял Иван Исаевич, широкий, с мучнисто-розовым лицом и асимметричной морщиной вкось лба. Старые сестры стояли перед гробом, украшенным белыми и лиловыми гиацинтами, и единодушно думали одно и то же: мне бы здесь лежать, среди красивых цветов, Никиной рукой уложенных, а не бедной Маше…
За свою долгую жизнь они к смерти притерпелись, сроднились с ней: научились встречать ее в доме, занавешивая зеркала, тихо и строго жить двое суток при мертвом теле, под бормотанье утешительных псалмов, под световой лепет свечей… знали о мирной кончине, безболезненной и непостыдной, знали и о разбойничьем, беззаконном вторжении смерти, когда погибали молодые люди… Но самоубийство было невыносимо. Невозможно было смириться с той умелькнувшей минутой, когда совершенно живая девочка самочинно выпорхнула в низко-гудящий водоворот медлительных сырых снежинок — прочь из жизни…
Ко гробу вышел иеромонах, и певчие запели слова, лучшие из всех, сложенные в часы земного расставания… разлучения…
Служба была по-гречески, никто ничего не понимал, даже Медея различала только отдельные слова. Но все ясно чувствовали, что в этом горьком и непонятном пении содержится смысл больший, чем может вместить даже самый мудрый из людей.
Кто плакал, плакал молча. Гвидас-громила нервно провел кожаной перчаткой под глазом. Дебора Львовна, свекровь, попробовала было заплакать в голос, но Алик кивнул своим врачам, и они вывели ее из церкви.
Похоронили Машу на Немецком кладбище, в могилу к родителям, а потом поехали в Успенский — Александра Георгиевна настояла устроить поминки там.
Народу было много, за стол усадили только стариков да приезжих родственников. Молодежь вся была на ногах, с рюмками и бутылками в руках.
Маленький Алик улучил момент и спросил у отца шепотом:
— Пап, как ты думаешь, она умерла навсегда?
— Скоро все изменится и все будет очень хорошо, — педагогически скривил ему отец.
Алик Маленький посмотрел на него длинным и холодным взглядом:
— А я в Бога не верю…
Утром того дня пришло разрешение на выезд. На сборы было дано двадцать дней, даже много. Проводы в памяти друзей слились с поминками, хотя проводы Алик устраивал в Черемушках. Дебора Львовна осталась с сестрой, и Алик уезжал с сыном и клетчатым болгарским чемоданом среднего размера.
Таможенники отобрали у него один листочек бумаги — последнее Машино стихотворение, написанное незадолго до самоубийства. Разумеется, он знал его наизусть:
ЭПИЛОГ
Последний раз мы с мужем были в Поселке минувшим летом, в июле 1995 года. Медеи давно уже нет в живых. В ее доме живет татарская семья, и мы постеснялись зайти туда. Пошли к Георгию. Он построил свой дом еще выше Медеиного и пробил артезианскую скважину. Его жена Нора по-прежнему имеет детский облик, но вблизи видно, что подглазья иссечены тончайшими морщинками — так стареют самые нежные блондинки. Она родила Георгию двух дочерей.
В доме было многолюдно. Я с трудом узнавала в этих молодых людях подросших детей семидесятых годов. Пятилетняя девочка в тугих рыжих кудряшках, очень похожая на Лизочку, скандалила из-за какой-то детской чепухи.
Георгий обрадовался моему мужу, с которым давно не виделся. Мой муж тоже из семьи Синопли, но не от Харлампия, а от его младшей сестры Евпраксии. Долго считались родством, получилось, что четвероюродные братья.