Я уже знал секрет спасения – надо, как в реку, нырнуть в работу. Всякое подобие праздности, необходимая передышка, сладкое безделье поэта, которое так ценил Ходасевич, были губительны для меня. Завтра, с утра, упереться в столешницу, не думать ни о грозящей дате, ни о делах, ни о Москве, где бьется четвертый год Ефремов за право поставить “Медную бабушку” – забыть обо всем и начать трудиться, нанизывать строку за строкой.
О чем же я буду писать? Да о том же. О чем лишь и думаю все эти дни и в этот вечер, когда я мерзну на склизком крыльце, уставясь в небо. Если я так нелепо устроен, что нынче, почти за год до пятидесяти, так люто тоскую о Костике Ромине, о днях его свежести, значит, мне важно почувствовать их вновь под рукою, хотя бы воспрявшими на бумаге. Кто-нибудь только пожмет плечами: какая поспешная ностальгия! Дело его, мое же дело – перенестись на Петровский бульвар.
Именно там я поселился в этой запроходной комнатенке, в грязной, захламленной квартире, заполненной странными людьми.
Казалось, попавшие в мощный смерч, они исхитрились, они увернулись, сумели неведомо как зацепиться за шаткую неверную твердь и вот очутились под этой крышей, отряхиваются и чистят перышки.
Они привыкли сосуществовать, едва соприкасаясь друг с другом. И что могло связывать между собой двух рафинированных знатоков французской словесности, торгаша, почти не размыкавшего губ, пенсионерку, косого монтера, рыхлую даму, в прошлом певицу, ее любовника-гастролера, который выступал с фельетонами, ремонтника из какой-то артели и пучеглазого фармацевта. Каждый барахтался в меру возможностей, однако же без больших достижений, запущенные, полупустые комнаты уже не скрывали их поражения.
Но для меня, для Костика Ромина, все эти люди были счастливцами, ибо обладали пропиской, были законными москвичами. И я, проживший в этом аквариуме четыре года, смотрел на них с завистью. Ведь, в сущности, я был нелегалом.
Но я до дрожи любил Москву, я знал, что всюду и даже там, на родине, где море певуче, где ветер крылат, а воздух молод, я буду жить бесплодно и пусто, я знал, что лишь здесь найду свое место.
Теперь, в этом семьдесят четвертом, спустя столько лет, в январскую смуту, я ощутил, что настало время писать о свидании со столицей и вновь погрузиться в тот сладкий омут. Пожалуй, единственная возможность вернуть хоть подобие равновесия.
Но – не затем, чтоб пролить слезу над упованьями и надеждами. К началу последней четверти века я кое-что понял в его эстетике. Я чувствовал: в современной истории печаль уместнее запаковать в смешную и озорную обертку.
Реальность давно уже стала трагедией, искусство востребовало улыбку. Вполне естественная реакция на Хиросиму и на Освенцим, на обе мировые войны и на гражданские междоусобицы со столь обильными кровопусканиями. Если желаете выжить, смейтесь.
Видимо, лишь при этом условии грусть твоя будет воспринятой залом. Ты должен надежно ее припрятать, подобно тому, как намерен скрыть фамилии своих персонажей и настоящие адреса. Петровского бульвара не будет, будут Покровские Ворота. И сам я спрячусь за Костиком Роминым, еще, по сути, не сознавая, что завожу себе двойника на всю оставшуюся дорогу.
И утром следующего дня, оглядывая письменный стол как поле будущего сражения, я ощутил, что темная туча, висевшая надо мной, бледнеет и некая саднящая вздыбленность вдруг оседает, дает дышать. Я вновь убедился, что всякая праздность – не для меня, мне следует помнить, что я не вполне живой человек. Я – фабрика, производящая текст.
Однако понять – не значит сделать. В работу я втягивался непросто, привычно точила все та же мысль: “Да, разумеется, разумеется, литература – это память. Даже когда немотствует мысль, уставшая от своей бессонницы, истово вспоминает кожа. Это она несет сквозь время неуходящее чувство юга – облако раскаленного воздуха, дующий с моря прибрежный ветер. Все это так. И все же, все же… Неужто та, настоящая жизнь, та, неподдельная и беспримесная, когда тебе некогда оглянуться и каждая следующая минута полна значения, изошла? И чтобы вновь испытать ее вкус, мне нужно оживить эти тени?”
Сегодня, спустя три десятка лет, я понимаю, как был еще молод. То состояние непокоя и вечная неудовлетворенность, которые я принимал как должное, были всего лишь моим нетерпением, не оставлявшим меня с младенчества. В зрелую пору я это понял.
Но в те непонятные смутные дни не сразу задышала бумага. И надо было дождаться срока, когда, как под рукою настройщика, натягивается дрожащая струнка и вдруг пробивается верный звук. Доверься ему, и он тебя выведет.