А дальше, как это уже бывало, настала радостная страда, густая урожайная спелость. Пробуешь слово на вкус и счастлив, что нет оскомины – то, что нужно. Вгоняешь в строку, и оно естественно – прочно и плотно – входит в паз. Однажды сами собой распутываются тугие сюжетные узелки и отпадают ненужные сцены. И сам ты становишься тем, кем был – инопланетным смешным южанином в морозном северном мегаполисе, не гнут к земле ни бездомность, ни бедность, и жизнь по-прежнему представляется занятной захватывающей игрой. Не бойся взглянуть в лицо удаче, а бойся, что с нею легко разминуться.
Я уже знал, как меня тревожит магия недолгого утра. Всем нам дарованы несколько лет острого ощущения жизни. Словно мы смотримся в некое зеркало, которое балует отраженьем – чудимся сами себе и лучше и привлекательней, чем на деле. Счастливы ожиданием счастья, и потому-то оно становится нашим естественным состоянием. Не зря же свою первую пьесу, в сущности, детскую и беспомощную, назвал я “Молодостью” – знай наших! Не зря же молодой человек всегда был любимым моим героем. Само это сочетание слов исполнено колдовской притягательности. И вот на пороге полустолетия я будто хочу себя воскресить, вернуть его простодушную веру, что завтрашний день неизменно лучше.
Сегодня я развожу руками. Подумать, еще несколько дней, и Костику Ромину предстоит очередная годовщина. Перо сопротивляется пальцам, не хочет вывести на листе, каким окажется новый возраст. Какой-то неодолимый ступор. Я так свободно произношу страшную, неподъемную цифру, в которой заключены мои годы, но стоит заговорить о Костике – и мне тяжело ее повторить. Он будто приговорен к своей юности, хотя мы и прожили с ним бок о бок немыслимый срок, и он без раздумий переходил, как из комнаты в комнату, из сочинения в сочинение.
Когда я впервые дал ему имя, мы были едины и нераздельны. Да я и придумал ему эту кличку, чтобы укрыть за ней наше родство. Потом я дважды его убивал. Настолько разошлись наши жизни, что сознавать это стало пыткой. Но скоро увидел и убедился, что воля автора не всесильна и покушения удались мне лишь на бумаге – он уцелел. Что нас разъять уже невозможно и нам суждено погибнуть вместе – уйдем в одну и ту же минуту.
Мне стало ясно, что слишком рано сыграл я фаустову игру и слишком рано я пожелал остановить, удержать мгновение. Теперь-то я понял, что полстолетия еще не вечер – тогда, в Подмосковье, в подгнившем и заснеженном доме, молодость во мне еще билась и все еще подавала свой голос. Поэтому Костик легко явился, я попросту его разбудил.
В конце короткого февраля, невнятного, поспешного месяца, как будто разорванного на две части – на еще зимнюю, вьюжную, злую и на другую – ветер пронзителен, но в нем предвестие перемены, – в конце февраля я ехал в Москву с теплой охапкой густо исписанных, мятых, исчерканных страничек. Думал-гадал, как сложится жизнь моей новорожденной комедии, искал обнадеживающих примет в том, что дорога приветно поблескивает в этом скупом негреющем солнце, послушно стелется под колесами с налипшим снегом, послушно поскрипывает, похрустывает непрочным ледком, что есть в меняющейся погоде нечто веселое, юное, роминское, вот уже станция, издалека доносится стук моей электрички.
В Москве я с усилием применился к иному нетерпеливому ритму – в беззвучном подмосковном скиту успел перейти на медленный шаг. Почти мгновенно сложилась судьба моей ностальгической элегии. Зажегся Михаил Козаков – он приближался к сорокалетию и ощущал себя созревшим для режиссерского дебюта. Казалось бы, можно остановиться, передохнуть и спокойно ждать, когда наполнится твой колодец.
К несчастью, я никогда не жил, я только подсчитывал минуты, бездарно упущенные навеки. Ровесники, самые работящие, ценили заслуженные привалы и радовались своей убежденности, что смерть – это то, что бывает с другими. Эту уверенность я угадывал почти немедленно в каждом встречном. Что толку? Я беспокойно прислушивался к тому, как истаивает мой срок.
Я пробовал себя образумить издевкой над собственной неуемностью: поторопись, поспеши, бесстыдник. Многострадальное человечество ждет твоих реплик. Хватит бездействовать!
Не помогало. Я мрачно бурчал: что мне за дело до рода людского с его презрением к мелкой сошке, если я слышу стук метронома! Ну да, никому на свете не нужно, чтоб я убивал за столом свою жизнь. Но мне это нужно, необходимо. Я должен ежесекундно знать, что не пускаю ее на ветер.
И уже в самом начале лета я вновь обнаружил себя под Москвой, где стал распахивать старый замысел. Прошла неделя, и я с головой ушел, как под воду, в осьмнадцатый век, который танцующей походкой под звуки гавота и менуэта допрыгал, допорхал, доплясался. На русской земле – до пугачевщины, а в сердце Европы – до гильотины.
На сей раз не шалости Костика Ромина, а кровь, палачество, вероломство. Но что из того, если время, как прежде, течет не отдельно, а слитно с тобою.