А когда девушка скользит в танце и с легкой и привычной грацией касается многих чужих рук, она чувствует, что есть только одна-единственная рука, чье прикосновение она всегда узнает; и ожидая этой волнующей, как сама жизнь, дрожи, она движется между танцующими, в холодном изяществе своем похожая на статую, — до тех пор, пока прикосновение Пигмалиона[437]
не согреет ее, не оживит, — пока под рукою упорного ваятеля мрамор не превратится в плоть и кровь. И в эту минуту каждый жест ее выдает необычные и не осознанные еще порывы дивного творения, которому любовь дала жизнь: оно обретает новое для него наслаждение, ощущая в себе жизненные силы, которые вдохнула в него самозабвенная страсть ваятеля. Когда же этот роскошный ларец открыт, когда взглядам собравшихся предстают искусно вышитые на ткани узоры, и кавалеры разглядывают их, а дамы сгорают от зависти, и все не могут оторвать от них глаз, и раздается громкая похвала, исходящая как раз от тех, кто меньше всего умеет вглядеться, кто не обладает достаточным вкусом и тонкостью понимания, — тогда-то взгляд искусницы незаметно ищет в толпе глаза, что одни могут все увидеть и оценить, глаза того, чье мнение для нее дороже, чем похвалы целого мира!Вот на что надеялась Исидора. Даже на острове, где он впервые увидел ее, когда разум ее только еще пробуждался, она ощущала в себе присутствие неких высших сил, и сознание это приносило ей утешение, не вызывая, однако, в душе ни малейшей гордости. Она вырастала в собственных глазах лишь по мере того, как росла ее беззаветная любовь. Любовь эта и составляла предмет ее гордости, а ее развившийся разум (ибо христианство даже в самой извращенной своей форме всегда развивает в человеке разум) вначале убеждал ее, что если гордый и необыкновенный пришелец увидит, как все вокруг восхищаются ее красотой, ее талантами и богатством, то он падет перед нею ниц или уж во всяком случае признает, как много значит все то, чего она достигла с таким трудом, после того как ее насильно приобщили к европейскому обществу.
Вот на что она надеялась во время первых его посещений; но, как все это ни было лестно для того, на кого направлялись ее усилия, простодушную девушку постигло, однако, разочарование. Для Мельмота «ничто не было ново под солнцем»[438]
. Он знал больше, чем любой мужчина или любая женщина могли ему рассказать. Человеческие достоинства были в его глазах сущей безделицей, погремушкой, трескотня которой надоела ему, — и он отбрасывал ее прочь. Красота была для него цветком, на который он смотрел с презрением и прикасался к нему для того лишь, чтобы сгубить. Богатство и общественное положение он оценивал по достоинству, но взирал на них отнюдь не со спокойным презрением философа или высокой отрешенностью праведника, а с тем «зловещим предвкушением возмездия и суда»[439], которых, по его глубокому убеждению, людям этим было не миновать; к исполнению этого приговора он, может быть, испытывал то же чувство, что и палачи, которые по приказанию Митридата расплавили золотые цепи и влили пышущий огнем металл в горло посланцу Рима[440].Снедаемый подобными чувствами и еще другими, рассказать о которых нет никакой возможности, Мельмот находил невыразимое облегчение от уже клокотавшего в нем вечного огня — в том, что он приобщался к ничем не запятнанной свежести и целомудрию, окружавшим сердце Иммали: для него ведь она и теперь оставалась прежнею Иммали. Она была для него оазисом в пустыне, источником, припадая к которому он забывал о своем пути по жгучим пескам и о тех