Сцена эта произвела потрясающее впечатление на девочку. Все великолепие замка Мортимеров не могло ни затмить ее, ни заставить забыть, и теперь в памяти ее оживали звуки этих слов и вся картина, которая: так глубоко потрясла ее детское сердце. Твердо решив добиться своего, она не щадила сил, чтобы возродить в душе прежнюю веру; она считала, что теперь только это может ее спасти. Подобно жене Финееса, она постаралась дать жизнь сыну, хоть и нарекла его Ихавод[592]
, и понимала, что былая слава ушла. Она уединялась в маленькой комнатке, садилась там в то самое кресло, в котором сидел столь чтимый ею старец и откуда его сорвали и уволокли, и ей чудилось, что ушел он так, как возносятся на небо пророки. Как ей хотелось тогда ухватиться за полу его плаща и улететь вместе с ним, даже если бы впереди ждала тюрьма и — смерть. Повторяя последние сказанные им слова, она пыталась вызвать в себе то же чувство, которое они некогда вызвали в ее сердце, и с тоской и мукой убеждалась, что теперь слова эти ничего для нее не значат. Когда жизнь и любовь отбрасывают нас вдруг назад, то обратный путь, который мы бываем вынуждены проделать, чтобы вернуться к истокам, оказывается в тысячу раз мучительнее и труднее, чем тот, который вел нас вперед — к цели. Ведь тогда, от начала и до конца, рядом была окрылявшая нас надежда. А тут — раскаяние и разочарование, хлеща бичом, гонят назад, и каждый шаг наш залит слезами и кровью. И счастье для путника, если кровь эта сочится из его сердца, это значит, что конец пути близок.По временам Элинор, которая не забыла ни слов, ни привычек, усвоенных ею в прежней жизни, начинала вдруг говорить так, что тетка ее проникалась надеждой, что, как говорили в те времена, «все дело в ней самой», и когда старая пуританка, воодушевленная тем, что племянница ее снова обратилась на путь истинный, пускалась в пространные богословские толки относительно участи различных святых и проявленной ими стойкости, девушка вдруг прерывала ее восклицаниями, которые та скорее готова была принять за бред одержимой, нежели за связную речь человеческого существа, да еще такого, которое с детства знало Священное писание.
— Дорогая тетушка, — сказала как-то Элинор, — не думайте, что я равнодушна к вашим словам. С детских лет благодаря вашим заботам, я узнала Священное писание и
— Несчастная! Ты погубила свою душу навеки! — в ужасе вскричала убежденная кальвинистка, заламывая руки.
— Оставьте ваши упреки, — спокойно ответила Элинор, преисполненная того достоинства, которое дается человеку страданием, — ведь если я действительно отдала земному чувству то, что предназначено одному только богу, то разве в грядущей жизни я не получу воздаяния за этот мой грех? Разве расплата за него не началась уже и сейчас? Так неужели же нельзя избавить нас от упреков, если мы уже страдаем больше, чем того может нам пожелать наш злейший враг? Если сама жизнь наша сделалась упреком более горьким, чем тот, который может исторгнуть чужая злоба? Что значат все мои стоны перед тем ударом, что мне был нанесен! — добавила она, отирая со своей исхудалой щеки холодную слезу.
Иногда она, казалось, прислушивалась к словам пуританских проповедников, — ибо проповедниками были все те, кто бывал у них в доме, — и как будто даже старалась вникнуть в смысл их речей, но потом вдруг вскакивала и убегала от них, не только не проникшись их убеждениями, ко вместо этого охваченная отчаянием и восклицая: «Все на свете лжецы!». Таков удел всех тех, кто хочет сразу же перейти из одного мира в другой; это немыслимо, холодное море залегло между пустыней и обетованной землей, и преодолеть пространство, разделяющее два столь непохожих друг на друга мира — мир религии и мир человеческих страстей — без борьбы с собой, без приглушенных в глубине души стонов так же нелегко, как нелегко без страданий переступить порог, отделяющий жизнь от смерти.