Читаем Мельмот Скиталец полностью

— Чего ты боишься? — спросил он. — Если бы я был одержим теми злыми силами, которые приписывает мне твоя суеверная секта, то неужели бы я не угостил всех этих бесов тобою, вместо того чтобы предлагать еду тебе? Неужели бы я не мог вызвать из недр земли голоса тех, кто «выглядывает и бормочет», наместо того чтобы говорить с тобой человеческим голосом? Ты действительно в моей власти, только у меня нет ни возможности, ни желания причинить тебе вред. У тебя хватило мужества бежать из тюрьмы Инквизиции, так как же ты можешь бояться того, что тебя окружает тут, в каморке одинокого лекаря? Я прожил в этом подземелье шестьдесят лет, так неужели же тебе страшно пробыть в нем считанные минуты? Все это скелеты человеческих тел, а в логове, из которого ты бежал, тебя окружали скелеты погибших душ. Все это свидетельства заблуждений или причуд природы, а ты явился оттуда, где человеческая жестокость, упорная и непрестанная, неослабная и ничем не смягченная, все время оставляет доказательства своей силы в виде недоразвитых умов, искалеченных тел, искаженной веры и окаменевших сердец. Мало того, здесь вокруг тебя и свитки пергамента, и карты, исписанные точно человеческой кровью, но даже если это и было бы так, то может ли целая тысяча их наполнить человека таким ужасом, как одна только страница истории тюрьмы, где ты сидел, что действительно написана кровью — и не из застывших жил мертвеца, а из разорвавшихся там в муке живых сердец. Ешь, назареянин, еда твоя не отравлена, пей — в чаше твоей нет никакого яда. Можешь ты поручиться, что его не только не окажется в тюрьме Инквизиции, но даже и в кельях иезуитов? Ешь и пей без страха — и в подземелье, будь то даже подземелье, где живет еврей Адония. Если бы ты осмелился на это в жилище назареян, мне никогда бы уже не довелось тебя увидеть. Ну как, поел? — спросил он. Я кивнул головой. — А ты пил из чаши, которую я тебе дал? — Мучительная жажда снова вернулась ко мне, и я протянул ему чашу.

Старик улыбнулся, но в улыбке стариков, в улыбке, которая кривит столетние губы, есть что-то уродливое и отвратительное: это отнюдь не улыбка радости, губы хмурятся, и я невольно отшатнулся от этих угрюмых складок рта, когда еврей Адония сказал:

— Если ты уже поел и попил, пора тебе отдохнуть. Ляг в постель, может быть, она будет жестче той, на которой ты спал в тюрьме, но, поверь, она понадежнее. Иди ложись, я думаю, что никакой соперник, никакой враг тебя теперь не отыщет.

Я пошел за ним следом по переходам, которые были так извилисты и путаны, что, как я ни был потрясен всеми событиями этой ночи, в памяти моей вдруг всплыло то, что, вообще-то говоря, было давно известно: по всему Мадриду евреи соединили свои дома подземными ходами, и, несмотря на все старания, Инквизиции никак не удавалось их обнаружить. Ночь эту (вернее, день, ибо солнце уже взошло) я проспал на соломенном тюфяке, положенном прямо на пол, в маленькой очень высокой комнате, где стены были до половины обиты. Сквозь единственное узкое окно с решеткой туда проникали лучи солнца, всходившего после этой тревожной ночи; там под сладостные звуки колоколов и еще более сладостные для меня звуки человеческой жизни вокруг, которая пробудилась и напоминала теперь о себе, я погрузился в дремоту и, ничего даже не увидев во сне, пребывал в ней до конца дня, или, на языке Адонии, — «до тех пор, пока вечерние тени не окутали лик земли».

Глава XIV

Unde iratos deos liment, qui sic propitios merentur[311]

Сенека[312]


Когда я проснулся, старик стоял возле моей постели.

— Вставай, поешь и попей, надо тебе подкрепиться, — сказал он, указывая на маленький, очень просто накрытый столик, на котором мне была приготовлена неприхотливая еда.

Хозяин к тому же, как видно, считал нужным принести свои извинения за эту скромную трапезу.

— Сам я, — сказал он, — никогда не употребляю в пищу мяса, кроме как в дни новолуния и праздники, и, однако, уже сто семь лет, как я живу на этом свете, и шестьдесят из них я провел в помещении, где ты меня увидел. Редко поднимаюсь я в верхнюю комнату дома, разве что в таких исключительных случаях, как сегодня, или же иногда, чтобы помолиться возле окна, выходящего на восток, и просить бога отвратить гнев свой от Иакова и освободить Сион от плена[313]. Верно говорит языческий врач:

«Aer exclusus confert at longaevitatem»[314].

Вот как я живу. Свет небес сокрыт от меня, и я отвык от звука человеческого голоса; я слышу только голоса моих соотечественников, которые оплакивают печаль Израиля; однако серебряная струна все же не ослабла, и золотой бокал не разбит[315]; и хотя глаза мои уже плохо видят, силы мои не иссякли.

В то время как он говорил, я почтительно взирал на величественную фигуру седовласого старца, в которой было что-то патриаршье, и у меня было такое чувство, что я вижу перед собой воплощение древнего закона во всей его строгой простоте, несгибаемой стойкости и первозданной подлинности.

Перейти на страницу:

Все книги серии Литературные памятники

Похожие книги