Лондонские театры того времени являли собою картину, при виде которой должны были бы навсегда умолкнуть безрассудные крики по поводу возрастающей порчи нравов, — безрассудные даже тогда, когда они выходили из-под пера Ювенала[54]
, a тем более, когда они вылетали из уст современного пуританина. Порок во все времена находится на некоем среднем уровне: единственное различие, которое стоит проследить, это различие в манере, обычаях и нравах, и в этом отношении у нас есть явные преимущества перед нашими предками. Говорят, что лицемерие — это та дань уважения, которую порок платит добродетели, соблюдение же правил приличия есть та форма, в которую это уважение облекается; а если это так, то приходится признать, что порок за последнее время на редкость присмирел. Что же касается царствования Карла II, то в его пороках было какое-то великолепие и хвастливый размах. Об этом говорил уже самый вид театров тогда, когда Стентон усердно их посещал. У дверей их с одной стороны выстраивались лакеи какого-нибудь знатного дворянина (с оружием, которое они прятали под ливреями) и окружали портшез известной актрисы[55][56], которую они должны были увозить vi et armis[57], как только она садилась в него по окончании спектакля. По другую сторону ожидала карета со стеклами[58], приехавшая, чтобы после окончания пьесы увезти Кинестона[59] (Адониса тех времен), переодетого в женское платье, куда-нибудь в парк и выставить его там на потеху во всем великолепии женственной красоты, которая его отличала и которую еще больше подчеркивал его театральный костюм.Спектакли начинались тогда в четыре часа и оставляли людям много времени для вечерних прогулок и полуночных встреч в масках при свете факелов, — встреч, которые происходили обычно в Сент-Джеймском парке, отчего становится понятным название пьесы Уичерли «Любовь в лесу»[60]
. В ложах, которые оглядывал Стентон, было много женщин; их обнаженные плечи и груди, которые верно запечатлели картины Лели[61] и мемуары Граммона[62], могли бы удержать наших современных пуритан от многих назидательных стенаний и хвалебных гимнов былым временам. Все они, прежде чем посмотреть ту или иную пьесу, посылали на первое представление сначала кого-нибудь из родственников-мужчин, дабы тот мог сообщить им, пристало ли смотреть ее женщинам «порядочным и всеми уважаемым»; однако, несмотря на эту предосторожность, при некоторых репликах, — а надо сказать, что из них чаще всего состояла добрая половина пьесы, — им ничего не оставалось, как раскрывать веера или играть тогда еще бывшими в моде длинными локонами, развенчать которые оказалось не под силу даже самому Принну[63].Сидевших в ложах мужчин можно было разделить на две категории. К первой относились «веселящиеся городские остряки», которых отличали галстуки из фламандских кружев, перепачканные нюхательным табаком, перстни с алмазами, выдававшиеся за подарки королевских любовниц (будь то герцогиня Портсмутская[64]
или Нелл Гуинн[65]), нечесанные парики с кудрями, ниспадавшими на грудь, развязность, с которой они во всеуслышание поносили Драйдена[66], Ли и Отвея[67] и цитировали Седли и Рочестера[68].Другую категорию составляли изящные любовники, «дамские кавалеры», их можно было отличить по белым, украшенным бахромой перчаткам, по церемонным поклонам и по тому, что каждое свое обращение к даме они начинали неуместным восклицанием: «Господи Иисусе!»[69]
[70], или более мягким, но столь же бессмысленным: «Умоляю вас, сударыня», или: «Сударыня, я весь в огне»[71][72]. Своеобразие нравов того времени сказывалось в одном очень необычном для нас обстоятельстве: женщины не заняли еще тогда надлежащего положения в жизни; их то чтили, как богинь, то честили, как потаскух; мужчина мог говорить со своей возлюбленной языком Орондата, боготворящего Кассандру[73], а минуту спустя осыпать ее потоком самых отборных ругательств, которые вогнали бы в краску даже видавшую виды площадь Ковент-Гарден[74][75][76].