– А жаль, – сказала девица. – По виду приятные сооружения, правда? При свете? – И теперь наконец она повернулась и посмотрела на Бузи, может быть, даже почувствовала, что ее новость ранила его. – Черт меня побери! – сказала она наполовину себе и добавила: – Что вы с собой сделали?
У Бузи уже не осталось достаточно мужества и энергии для ответа. Он мог только стоять у плеча своей соседки, глядя на два здания, на лесок и перспективу крутого, голубого дня, и желать снова вздохнуть полной грудью, почувствовать нормальную температуру и исчезнуть в направлении Аллеи славы. За их спинами волновалось море, утаскивая на глубину гальку, подтачивая высокий и могучий берег.
3
Суббота предстояла нелегкая. Она могла начаться и кончиться болью. Бузи набросал список дел и встреч на день. Он мог все их вычеркнуть, кроме одного – последнего. Он согласился ранним вечером после торжественной церемонии открытия его бюста дать концерт в шатре в городском саду ратуши за Аллеей славы, где его бюст уже белел голубиным пометом – этими пятнистыми бинтами и повязками природы; теперь бюст в большей степени стал походить на оригинал. Это будет ответственное событие, с билетами, и высокопарное, для важных людей и городских чиновников, где не будет ни одного его поклонника. Простой народ тоже, конечно, допускался, но нам – да, я был в задних рядах этой толпы – пришлось стоять снаружи и слушать музыку вслепую, сидя на лужайках и стенах сада. Бузи надеялся, что мистер Ал сможет выступить, полностью освободившись от бинтов.
Но сначала он собирался купить экземпляр недельного журнала «Личности». Там должна была появиться еще одна его фотография и статья о нем побольше, посвященная его речи и открытию бюста. Перед церемонией он дал довольно пространное нервное интервью одному из их наиболее опытных и боевых журналистов – писателю, который скрывался за презабавным прозвищем, представьте себе, Субрике[5] – и, согласно договоренности, воспользовался возможностью разъяснить ситуацию с его повреждениями: голый мальчик и никакой не кот, ногти – не когти. Он опасался, что повел себя с ним слишком открыто. Бузи всегда относился к людям так, как ему хотелось, чтобы относились к нему, впрочем, последнее случалось довольно редко. Будет интересно увидеть, во что превратит журнал историю с нападением, но больше всего Бузи жаждал увидеть несколько абзацев похвалы в свой адрес. Было чего ждать с нетерпением. Он после посещения газетного киоска собирался сходить в рыночные галереи, присмотреть какой-нибудь подарочек Терине. Он поднял ее среди ночи, чтобы она обработала его раны, и она на него не сетовала. Напротив, была спокойна и добра. Он подумал, что узорный темно-оранжевый шелковый шарфик будет ей очень к лицу. Он бы хотел увидеть, как она набросит его себе на плечи, завяжет на шее. Он был бы рад, подумал он, увидеть ее в шелке с головы до ног, когда они были молоды, а он – свободен.
На ленч Бузи сел за своим любимым столиком в углу маленького ресторана в саду у городских ботанических пастбищ, расположившись поудобнее, чтобы почитать, выпить и, возможно, набросать названия песен вечернего репертуара на полях меню: одинокий клиент, сидящий спиной к декоративной перегородке. Но в некоторых отношениях сидеть там в одиночестве не равнялось сидению без общества. Это был любимый ресторан Алисии для ленчей. Есть в саду, на открытом воздухе – у их столика почти всегда подкармливались зяблики и воробьи, даже чайки и бабочки – это всегда ее вдохновляло. Да что говорить: здесь начинались их шуры-муры, здесь они признались – сознались – во взаимной любви.
– И какая же это любовь? – спросил он в тот первый раз, имея целью скрыть смесь смущения и радости.
– Длинная. Широкая. Глубокая, – осторожно и поддразнивая его, сказала она. (У него была такая песня, еще не законченная, хотя он уже испробовал свое творение на Алисии.)
– Ах, это как Дунай? – Он помнил, что написал Мондаци: «От Черного до Черного Дунай любовь несет: от леса, где исток его, до моря, где исход[6]».
– Как сточная канава, – поправила она. – Глубокая, длинная и широкая. И полная…
Поэтому слова «как сточная канава» стали их тайной, дразнилкой-эвфемизмом для обозначения их любви.
Одни только мысли об этом нагоняли на него тоску, может быть, поэтому он так редко захаживал в садовый ресторан. Обычно летом днем он ел в уличных киосках на набережной, неподалеку от его дома. Компанию ему составляло само солнце. Готовить для себя на вилле ему надоело. Одиночество делало еду безвкусной. В последнее время он слишком часто ел холодное и наспех, как животное, питался из пакета или контейнера, слишком мало было у него мотивов, чтобы поставить на плиту сковороду или накрыть на стол. И у него выработалась печальная привычка включать на ночь свет в кладовке, тот синеватый свет, который не давал тепла. Ему приходилось хватать и удерживать персидские колокольчики, чтобы они не звенели, когда он открывал дверь, потому что от их звука он чувствовал одиночество еще острее.