«Дорогой Гай,
увы, я послал Перси Мэннерингу очередную порцию Ваших
Поблагодарив меня за присылку журнала, Мэннеринг сообщил, что намерен Вас повидать, – по-видимому, с целью беседы. Надеюсь, он Вам не очень досадит, а Вы не будете к нему слишком отроги.
И я убежден, что Вы не откажете мне, любезный друг, измерить его пульс и температуру при первой возможности, как только кончите беседовать. Еще бы лучше
Мэннеринг явится к Вам завтра, т. е. в тот самый день, когда, надеюсь, Вы и получите это письмо, – примерно в 15.40. Я объяснил ему расписание поездов и рассказал в подробностях, как до Вас добраться.
Итак, любезный друг,
Гай вложил письмо обратно в конверт и позвонил в пансионат, где теперь пребывала Чармиан. Нельзя ли, спросил он, навестить ее сегодня во второй половине дня? Сестра пошла справилась и ответила, что можно. Тогда он велел Тони подать машину в 15.15.
Он, впрочем, и так собирался проведать Чармиан. Нынче же, кстати, было тепло и ясно, облака наплывали и рассеивались. На Алека Уорнера он не сердился. Ну, прирожденный пакостник, только сам того, по счастью, не сознает. Ему жалко было Перси Мэннеринга: вот человек скатает понапрасну.
Встав в четверть четвертого, он оставил записку на Староконюшенных дверях: «Уехал на несколько дней». Что было курам на смех, но увы, Перси, с тем и возьмите.
– Сущая ложь, – заметил Тони, шмыгнув в машину и отъезжая.
Чармиан была довольна своей новой комнатой, большой, яркой и старомодно-ситцевой. Ей припоминалась комната директрисы в школе – в те дни, почему-то всегда солнечные, когда все любили друг друга. Ей исполнилось восемнадцать лет, прежде чем она заметила, что любят не все и не всех, и очень трудно было потом объяснять, почему она этого раньше не замечала.
– Ну как так, Чармиан, – говорили ей, – вы что же, до восемнадцати лет не замечали между людьми неприязни и озлобленности?
– Только задним числом, – говорила она, – стала я понимать разлад в человеческих отношениях. А в то время царило полное согласие. И все друг друга любили.
Говорили, что ее прошлое окрашено розовыми тонами ностальгии. Но она-то прекрасно помнила тот шок, когда, в свои восемнадцать лет, впервые ощутила зло – пустяки пустяками: просто сестра сказала что-то обидное за ее спиной; однако вот тут-то и обрели смысл такие слова, как «грех» и «клевета», – слова, знакомые чуть не с младенческих пор.
Окно ее комнаты выходило на луг, посредине которого возвышался раскидистый вяз. Ей можно было сидеть у окна и смотреть, как гуляют другие, – не ее ли школьные подруги, выскочившие на переменку, а она с директрисой пьет чай у окна.
– Всё-всё, – сказала она Гаю, когда тот проковылял к ней от дверей и кое-как пристроился, – всё здесь дышит невинностью. Я словно освободилась от первородного греха.
– Бедненькая, как тебе скучно, – сказал Гай.
– Ну, это иллюзия, разумеется.
Юная сестра принесла чай и поставила чашки. Гай подмигнул ей. Сестра подмигнула в ответ и вышла из палаты.
– Посовестись, Гай.
– Кстати говоря, – сказал он, – каков там остался Годфри?
– Ох, в очень тяжелом состоянии. Эти анонимные телефонные звонки его просто допекли. – Она кивнула на белый телефон. Вежливый молодой человек принял в ее сознании вид телефонного аппарата. Дома он был черный, здесь белый. – Тебя он беспокоит, Гай?
– Меня? Нет. Я всегда не против позабавиться.
– А Годфри очень беспокоит. Удивительно, какая разная у людей реакция на одно и то же.
– Лично я, – сказал Гай, – как правило, отсылаю этого юношу к чертям собачьим.