— Я очнулся. Не в аду, как рассчитывал, и не в раю, а на диванчике ночного сторожа в нашем клубе. И увидел совершенно незнакомые или почти незнакомые лица. Потом я узнал, что это были музыканты-любители, рабочий оркестр или так называемая «шальмайен-капелла» — я угадал их по синим форменным курткам и синим беретам с кокардой в виде лиры. И понял: это они меня спасли. — Парень с улыбкой покачал головой, вздохнул. — Потом-то я, конечно, выведал у этих славных трубачей, чем закончилась та история, но тогда они не хотели меня волновать; оказав первую помощь, погрузили в чей-то драндулет и отвезли в больницу. Там они навещали меня, приносили скромные дары, сидели сначала у койки, затем, когда я стал ходить, — в коридоре, и небольшими дозами, как лекарство, начали выдавать подробности. Оказалось, что мне в тот вечер повезло: их оркестр задержался, чтобы проиграть какой-то номер, который не ладился. Они уже складывали свои трубы, собирались домой, вдруг кто-то, вышедший первым, успел крикнуть: «Сюда, ребята!» и бросился во двор, чтобы разогнать дерущихся. В том, кто есть кто, рабочие-музыканты разобрались почти мгновенно. Пацанов, тех, у кого в карманах не было оружия, тут же отпустили, дав по затрещине. Вооруженных во главе с мясником обезоружили и отправили под охраной в полицию. «Вот мерзавцы, вот негодяи!» — возмущались эти простые рабочие парни. Особенно пылал благородным гневом капельмейстер — маленький коренастый дядька по имени Эрих. «Если бы мой сын позволил подобное, я и моя жена пороли бы его посменно до утра. А ручка у моей Гертруд, — добавил он с гордостью, — дай бог, увесистая, как положено каменщице. — И подмигивал: — Скажу по секрету: сам этой женской ручки иногда побаиваюсь!»
Мы подружились. У некоторых из них — у того же Эриха, например, — было славное боевое прошлое. При Гитлере «шальмайен-капеллы» запрещались, музыкантов, играющих на этих древних народных инструментах, бросали в концлагеря. И все же иногда среди ночи раздавался звук «крамольной» трубы, как бы напоминая о простой и вечной как мир истине, что песню, как и народ, убить нельзя.
— Вот так, — закончил парень, — теперь часто ходим вместе. Идем на виду у всех, по самым людным улицам. А мясника с его сворой «блюстители порядка», конечно, вскоре, отпустили, взяв мизерный штраф.
Закончив рассказ, он снова закурил. Боясь, что у него опять затекут ноги, я встал и предложил ему пройти в соседний салон, где заметил два свободных места.
«Странный человек, — подумал я. — И еще более странная у него судьба». У меня вызывали уважение серьезность и сосредоточенность, которые тогда, пять лет назад, при нашей первой встрече, я мог бы принять за экзальтацию или, хуже того, за рисовку. Сейчас он казался поистине зрелым, мыслящим человеком. Что сыграло в этом роль — возраст, или обогащенный знаниями ум, или наблюдения над жизнью и людьми? Чем можно объяснить эту загадочную эволюцию?
Я не удержался и спросил у него.
Он улыбнулся. На его чистый лоб набежала легкая морщинка и разгладилась. По его глазам я видел, что этот вопрос для него не нов и, судя по всему, решен раз и навсегда.
— Все, о чем вы сказали, конечно, влияло и влияет. Уже не мальчик — скоро двадцать три года. И, не хвалясь, признаюсь: уже не дикарь и не неуч. Пещерный период в моей жизни кончился, период рабовладения, наверно, тоже. Думаю, что нахожусь пока где-то между средневековьем и Возрождением. Первое не люблю, но его рудименты нам в какой-то степени навязывает время. Еще мы видим взрывы «культа силы» то здесь, на этом материке, то за океаном. Еще идут религиозные войны, еще кто-то мечтает о крестовых походах, о завоевании новых земель… Это, выражаясь по Марксу, — объективная реальность, данная мне, да и всем нам, в ощущение. Видите, я хоть и не коммунист, но Маркса штудирую исправно. Ренессанс же, в лучших своих чертах, разумеется, это средоточие прекрасного, торжество гигантов мысли и чувства… Нет, до него я еще не дорос — не хватает пламени души и сердца, нет окрыляющего чувства свободы. — Он взмахнул рукой. — Да что я, лучшие люди нашего времени уступают гениям Ренессанса — по классичности замыслов, по гармонии чувства и разума…
Я с возрастающим удивлением слушал его. В облике этого молодого немца, который на первый взгляд походил на спортсмена или артиста варьете, все больше и больше проглядывала серьезность, она же звучала и в его речах — не мальчика, но мужа. Немцы любят мудрствовать, но, бывает, и мудрят, выражаясь пространно и туманно. Здесь же было все понятно и — чувствовалось — все п е р е ж и т о, каждая мысль. Это невольно вызывало уважение, как любой человеческий поиск.