В журналах так часто упоминались строки «Тишина, ты — лучшее Из всего, что слышал», «Мирозданье — лишь страсти разряды, Человеческим сердцем накопленной» или «Какое, милые, у нас Тысячелетье на дворе», что мне казалось, я достаточно хорошо знаю поэзию Пастернака и совсем не заметила, что пропустила «Поверх барьеров». Но достать эту книгу было уже невозможно.
Склонность к созерцательности, фамильное родство с музыкой сделали для меня дух его сочинений понятным и близким. Переизданная «Сестра моя жизнь», впервые прочитанная мною в 1927 г., стала моей любимой книгой.
Вокруг часто говорили, что он «непонятен». Но с этой своей «непонятностью» и, как тогда говорили, «камерностью», он становился все более и более модным. Это меня раздражало, но одновременно вызывало зависть к московским снобам, которые хвастались встречами с поэтом в салонах, чуть ли не «кремлевских».
В начале тридцатых годов облик Пастернака стал для меня будничнее. Бывая у Мандельштамов, поселившихся в Доме Герцена на Тверском бульваре, я часто наблюдала, как двору дефилировал Борис Леонидович от писательской столовой до левого флигеля с полными сумками в руках. Все знали, что там живут его уже оставленная жена и сын, а сам Борис Леонидович живет в другом месте с новой женой — бывшей женой Нейгауза.
Общих знакомых с Пастернаком к этому времени у меня появилось довольно много. Не без фамильярности отзывалась о нем Надежда Яковлевна Мандельштам, с едва заметным хвастовством ее брат Евгений Хазин («Вот здесь, сидя в этом самом кресле, Борис Леонидович нам говорил…»), с обожанием Надя Жаркова, жена Бориса Песиса — друга поэта. Всегда с любовью говорила о нем Анна Андреевна Ахматова, с которой я познакомилась зимой 1933—34 гг. у Мандельштамов, уже в Нащокинском переулке.
Именно в Нащокинском я слышала фразу Пастернака о нашей эпохе: «Время как время — ничего особенного». О начинающемся терроре: «Это иррационально, это как судьба». Однако вспоминал: в день премьеры «Бани» он впервые услышал о расстреле старого знакомого, кажется, бывшего эсера. У подъезда Театра Мейерхольда встретил Кирсанова, спросил его: «Ты знал, что NN расстрелян?» «Давно-о-о…» — протянул тот, как будто речь шла о женитьбе или о получении квартиры.
Однажды в непонятной еще для меня связи вспомнил рассказ или повесть Чехова. Герой выходит из московского ресторана, газовые фонари освещают падающий снег, подъезжает извозчик — и получается чеховская атмосфера, Москва… А ты, к примеру, напишешь (он приводит что-то вроде такого описания): кончилось общее собрание. Глеб вышел из накуренного помещения. Сел на скамью бульвара. Накрапывал дождь. Глеб снял кепку… — «и ничего не происходит!»
Это Пастернак примеривается к своей новой прозе — Анна Андреевна много позже мне говорила, что уже в те годы он посвящал ее в свой замысел.
Я была в Союзе писателей, когда там обсуждалось постановление ЦК о Шостаковиче, о его «Леди Макбет», вообще о формализме. Юрий Олеша наивно и честно рассказывал с «и трибуны о внутреннем разладе, внесенном в его душу этим решением. «Я не могу теперь читать статьи "Правды" с прежним чувством!» — горестно восклицал он. Пастернак со своим мычаньем и инфантильностью говорил иронично. Он удивлен, что вытащили такую старую проблему, как «формализм». Все это давно решено. Вспоминаются споры его молодости, насколько они были острее, даже рапповские дискуссии — «это — Афины!» по сравнению с сегодняшней. Он говорил о закономерности трагического в искусстве наших дней. Речь его не имела никакого успеха, ни в президиуме, ни в зале.
В Госиздате, где готовилась книга стихов Пастернака, его замучили придирками. «Так что же, тут скрытая рифма — бомба?!» — вскрикивал, рассказывая об этом, Пастернак, и голос его будто раскалывался надвое и восклицание переходило в хохот.
После гибели Мандельштама (известие пришло в январе 1939 г.) Надежда Яковлевна, обменяв оставшуюся в Нащокинском комнату на какую-то квартиру в Твери, вместе с матерью уехала из Москвы с намерением никогда сюда не возвращаться. Пастернака я видела уже в 1940 г. в комнате Н. И. Харджиева в Марьиной Роще. Он пришел туда, чтобы | встретиться с Ахматовой.
В этой маленькой комнатке на первом этаже, где до потолка возвышались деревянные полки, набитые книгами — редкостным собранием русской поэзии начала века, а на стене в раме — красный на белом фоне квадрат К. Малевича, подаренный Харджиеву автором; где стояла тахта, две деревянные табуретки и маленький канцелярский стол, а на дощатом полу был постелен чистый половик, — Пастернак вспомнил свою молодость.