В «Новый мир» Пастернак приходил по поводу своего романа «Доктор Живаго». В редколлегии журнала уже установилось отрицательное отношение к этому еще незавершенному произведению, в которое Борис Леонидович вкладывал всю страсть своей души. Он считал этот роман итоговым для всей своей творческой жизни.
Ранней весной 1947 г. Лидия Корнеевна предупредила меня, что скоро у одной знакомой дамы собирается небольшое общество, куда буду приглашена и я. Борис Леонидович прочтет первые главы своего романа. Своим друзьям Лида как бы поставила условие: каждый из нас должен был написать после чтения письмо Пастернаку.
В начале апреля в назначенное время я подошла к дому по Настасьинскому переулку. В подъезде я столкнулась с Борисом Леонидовичем и вместе с ним подымалась в лифте. Подымалась еще одна его знакомая переводчица, тоже приехавшая на чтение. Он меня узнал, спросил про Анну Андреевну, сказал что-то любезное переводчице. Публика уже собралась. Лида пришла с той самой блондинкой, Ольгой Ивинской.
Бориса Леонидовича усадили за столик, лицом к публике, расположившейся в двух-трех рядах стульев.
Стали обсуждать порядок вечера. Лидия Корнеевна настаивала на чем-то, некто твердокаменный сказал наконец резко: «Я не понимаю, почему эта дама так нервничает», а она сидела рядом с Ивинской, и Борис Леонидович все время обращался к ним глазами и через головы сидящих спросил Лиду, как себя чувствует Корней Иванович.
Нежным и осторожным движением он вынул рукопись из бокового кармана и бережно положил ее на стол. Затем произнес небольшое вступительное слово о современном распаде формы романа, которую он хотел возродить, о соотношении стихов и прозы, а затем обратился к присутствующим членам редколлегии «Нового мира», призывая их к деловому вниманию, и как-то жалобно и просяще сказал, что даже перестает чувствовать себя профессионалом.
Началось чтение.
Маленькие главки «Детства» с их заключительными абзацами он так изящно и ритмично отчеркивал голосом, что каждая пауза между ними ощущалась как наполненная пустота.
Некоторые реплики произносил как сдержанное сокровенное признание: «
Борис Леонидович снимал и надевал очки, криво садившиеся на нос, и, читая страницы о Ларе, казался страдающим пожилым отцом опозоренной дочери.
В другой раз увлекся, наслаждался, хохотал, когда читал фольклорные страницы сочной площадной брани во время потасовки между рабочими.
Закончилось чтение главой, где Юра на могиле матери закричал: «Мама!» Оно было выслушано в глубоком благоговейном молчании. Объявили перерыв, после которого Борис Леонидович обещал прочитать отдельные отрывки из второй части и сообщить ее план.
Был устроен прекрасный чай, хозяева были очень гостеприимны. Многие вышли в коридор, там прохаживались и беседовали, собравшись в небольшие кружки. А Борис Леонидович тревожно подходил то к одному, то к другому, заглядывая в глаза, выпытывая, каково впечатление. Нетерпеливо подошел он к двум «новомирцам», жадно прислушиваясь к их разговору. Но снисходительно, как взрослый ребенку, Борис Агапов возразил: «О нет! Мы говорим о своих будничных производственных делах». Подошел Борис Леонидович и ко мне, стоявшей у стены, и спросил с придыханьем: «Ну, как?»
После перерыва он стал читать главы о Ларисе и Паше в Камергерском переулке. Эти главы были иными, чем в окончательной редакции. Там была очень остро написанная сцена соблазнения Паши, а в аксессуарах главную роль играла свеча, стоящая на подоконнике. В это самое время Юра проезжал в санях по Камергерскому переулку и обдумывал реферат о Блоке, заказанный ему для студенческого журнала. Взгляд его задержался на горящей свече, видной сквозь подтаявшее стекло. И когда он приехал домой, вместо реферата он стал писать стихи: «Мело, мело по всей земле, Во все пределы, Свеча горела на столе, Свеча горела», потом другие и, наконец, «Рождественскую звезду». И было ясно, что это стихотворение о наступлении новой эры, и Блок тоже предтеча другой, новейшей эры. И хотя в этой главе ничего сказано об этом еще не было, но связь была очевидна, и от этого весь роман производил впечатление высокого прозрения. (А когда впоследствии стихи были выделены в конец романа и присутствие их в прозе было рационалистически мотивировано, этот эффект, мне кажется, пропал.)