Весной 1930 года при посредстве Департамента французской культурной деятельности за границей, которым руководил Жан Маркс на Кэ д’Орсе (Quai d’Orsay) 63, я получил место ассистента французского языка в Кёльнском университете, при известном профессоре Лео Шпицере. Мои довольно трудные обязанности на лекциях и семинарах оставляли слишком мало свободного времени для усиленного поглощения знаний, которых требовал мой проект. Другая, решающая, причина оказалась связана с моим экзистенциальным выбором, если употребить выражение, вошедшее в моду после 1945 года. Уже начиная с класса философии, мои занятия не сводились к школьным упражнениям; трансцендентальная дедукция не похожа на перевод с латинского и требует совершенно иного умственного усилия. И все-таки чтение великих произведений, диалоги об идеализме и реализме затрагивали только ум, но не сердце. Бунт против Леона Брюнсвика сыграл свою роль в моем втором, на этот раз решающем, выборе. Мораль Брюнсвика — то есть мораль Сократа, как ее интерпретировали он и Эли Алеви, — с ее требованиями всеобщности и взаимности я принимал без труда и принимаю еще и теперь. Но брать за образец и за основу человеческой жизни позицию ученого в его лаборатории — это меня не удовлетворяло. Ученый практикует свою мораль ученого только в своей лаборатории (да и то с большими оговорками: социологи демистифицировали этот чересчур лестный образ ученого). И уж тем более человек в каждом из нас — не ученый; «истинное обращение» принадлежит к миру лубочных картинок. Итак, я искал предмет размышления, который затронул бы и сердце и ум, потребовал бы от меня воли к научной точности и вместе с тем всецело увлек меня. И вот однажды на берегах Рейна решение было принято.
Я так часто вспоминал впоследствии об этом событии, что уже боюсь спутать действительно пережитое и его позднейшую реконструкцию. Но хорошо помню, как, охваченный радостью открытия, написал восторженное и маловразумительное письмо своему брату Роберу. То, что я простодушно воображал своим открытием, состояло, в общих чертах, в историчности бытия гражданина и человека. Каким образом я, француз, еврей, находящийся в определенном моменте эволюции, могу познать целое, одним из сотен миллионов атомов которого являюсь? Как могу я охватить целое иначе, чем с одной из бесчисленных
Отделению романских языков Кёльнского университета, во главе которого стоял Лео Шпицер (окруженный целым букетом девушек в цвету), нельзя было отказать в том 1930/31 году ни в сердечном тепле, ни в блеске. Ассистент итальянского языка и тоже философ по образованию Энрико де Негри, оставшийся, несмотря на время и расстояние, моим дорогим другом, каждое утро вставал пораньше, чтобы переводить «Феноменологию» Гегеля. У меня бывали ссоры с Лео Шпицером исключительно по моей вине (в раннем детстве я был холериком, и до сих пор мне иногда случается вспылить), но в целом климат университета оказался мне по душе; слушатели лекций и особенно участники семинаров производили на меня впечатление людей более горячих, открытых, менее сдержанных, чем французские студенты. Не могу вспомнить ни одного неприятного инцидента, связанного с моим еврейством. Впрочем, Лео Шпицер тоже был евреем, что называется ассимилированным. После прихода к власти Гитлера он похвалил меня за умеренность моей статьи в «Эроп» («Europe»), но упрекнул за то, что я недостаточно подчеркнул факт «новой цивилизации», которую несет в себе национал-социализм.