Лет пятьдесят тому назад мы в шутку приняли взаимное обязательство: тот из нас двоих, кто переживет другого, напишет некролог в бюллетень бывших студентов Эколь Нормаль. Обязательство уже недействительно — слишком много времени прошло между студенческой дружбой и рукопожатием, которым мы обменялись на пресс-конференции, посвященной акции «Корабль для Вьетнама», — и все же что-то от нашего договора сохранилось. Я оставляю другим неблагодарный и необходимый труд — воздать хвалу творчеству, поражающему современников богатством тем, разнообразием, широтой; по достоинству оценить человека, великодушие и бескорыстие которого никогда и ни в ком не вызывали сомнения, пусть он и участвовал не раз в сомнительных сражениях.
Мне вспоминается одна наша беседа на бульваре Сен-Жермен, между улицей дю Бак и Военным министерством. Сартр тогда уже был вполне убежден в своей гениальности. Я поведал ему о своих сомнениях, своей неуверенности в будущем. Он ответил (точных слов не помню, передаю только смысл), что ему не кажется таким уж трудным делом достичь уровня Гегеля. В той же беседе мы коснулись другой темы — революции. Я привел ему банальные, прозаичные возражения: угнетенные или, вернее, их представители охотно берут на себя роль тех, у кого они отняли власть. И, как писал Маркс в «Немецкой идеологии», старая гнусность возобновится. Что ж, ответил он мне, возможно, после революции установится та же самая или похожая несправедливость; однако если революции суждено произойти, я с радостью послужил бы ей в качестве школьного учителя.
Эта беседа произошла после окончания нашей учебы — значит, нам было приблизительно по двадцать пять лет; она не раз вспоминалась мне. До Мюнхена Сартр совсем не интересовался политикой. Симона де Бовуар рассказывает, что ни он, ни она ничего не ждали от реформ, от постепенных улучшений; только революция, грубая, тотальная, могла изменить ход вещей, изменить жизнь. Ибо Сартр был, и остался до конца дней, в глубине души моралистом, хотя, побуждаемый логикой революционного абсолюта, писал подчас такие тексты о насилии — например, предисловие к книге Фанона, — которые могли бы найти себе место в антологиях фашиствующей литературы.
Как философ всем главным в своей мысли он обязан самому себе. Конечно, он изучал Гуссерля и Хайдеггера в 1933–1934 годах в Берлине; я познакомил его однажды, на террасе кафе, с феноменологией, и из книги Симоны де Бовуар известно, до какой степени его потрясло это откровение — метод, отвечавший его потребностям, духу его творчества. Однако и феноменология, и «Sein und Zeit» («Бытие и время») дали ему не много, если не считать терминологии, самое большее — подхода. Он разработал для себя
Бытие-для-себя, это наполовину прозрачное сознание, эту свободную волю, подобную воле Бога, Сартр не вычитал из книг, а обнаружил в себе. Следуя Декарту, он, по крайней мере в молодости, не думал, что психоанализ способен сказать ему что-либо новое о нем самом. Сартр хочет, чтобы это гордое бытие-для-себя несло безусловную ответственность как за себя самого, так и за всех других. Запертое в своем одиночестве, утомленное тщетными поисками бытия, бытие-для-себя стремится установить с другими подлинную связь, вне социальной комедии, так, чтобы ни одна сторона не объективировала другую и, следовательно, не подвергала отчуждению свободу другой.
«Бытие и ничто» мне еще и сегодня кажется вне сравнения, лучшей из его философских работ, самым точным отражением его мировоззрения; эта книга рассматривает многочисленные антиномии человеческого существования, изобилует экзистенциальными темами, дающими простор для литературных вариаций. «Критика диалектического разума» только по видимости отрицает «Бытие и ничто»; однако в этом сочинении Сартр заново помещает бытие-для-себя в социальную действительность, переосмысливает его на марксистский лад, окрестив