Почему Сартр испытывает потребность уверенно заявлять, что марксизм (который он вряд ли основательно изучал) являет собой непреложную истину, исторический момент в развитии мысли? Оставим в стороне многочисленные психологические и социальные истолкования, приходящие на ум. Пусть читатель задумается о том Сартре, который, не питая иллюзий, готов посвятить себя делу образования народа, если революция даст человечеству возможность нового старта. Достигнув славы благодаря «Тошноте», «Стене» («Le Mur»), пьесам «Мухи» и «За запертой дверью», он на другой день после войны оказался во Франции и в мире, раздираемых, помимо соперничества великих держав, еще и философскими распрями, как предсказал некогда Ницше. Ненавидя нутром буржуазию, Сартр не мог выбрать западный, американский, капиталистический лагерь. И он то делал ставку на другой лагерь, то мечтал о некоем третьем. Этот поиск партии или стран, посвятивших себя революции и свободе, привел его в Москву и в Гавану, заставил совершить странные паломничества, хотя он и не переступал при этом порога дома. В течение нескольких лет, худших лет сталинизма, Сартр стоял на позициях попутчика. Еще в «Критике диалектического разума», то есть в начале 60-х, он колебался между советским марксизмом-ленинизмом и гошизмом.
Тексты, которые недавно опубликовал «Нувель обсерватер», не относятся к сочинениям, написанным самим Жан-Полем Сартром. Тем не менее некоторые содержащиеся в них личные признания совпадают с моими воспоминаниями. Он никогда не смирялся с социальной действительностью, какой ее видел и судил, действительностью, недостойной его представления о человеческом предназначении. Что это — утопия? Милленаризм? Скорее, надежда на другие отношения между людьми или требование других отношений. Когда-то мы оба читали «Религию в границах простого разума» Канта и размышляли над выбором самого себя, который каждый человек совершает однажды и навсегда, сохраняя, однако, при этом постоянную свободу «обращения». Сартр так никогда и не отказался от надежды на некое обращение всех людей. Но о промежуточной инстанции между индивидом и человечеством, об институтах, он никогда не задумывался и не включил их в свою систему. В этом была драма моралиста, затерявшегося в джунглях политики.
«Почему ты интересуешься политикой, — спрашивал он меня во время все той же беседы, — если не веришь в революцию, если соглашаешься жить в этом обществе, зная об его мерзостях?» Он, пожалуй, употребил другое слово, которое я заменил более умеренным, но дело не в слове. Возможно, на меня повлияла фраза, которую любил цитировать Ален: «Цивилизация — это тонкая пленка, которую легко прорывает любой удар, а в прорехи проглядывает варварство. Революция, как и война, рискует прорвать пленку цивилизации, медленно образовавшуюся за долгие века»
[274].Что касается телепередачи «Апострофы», имевшей некоторый резонанс, то она не показалась мне удачной. Как говорить о Сартре вчетвером, в течение одного часа десяти минут? Кое-что оттуда мне запомнилось. Я не реагировал на колкости, которые время от времени адресовал мне Б. Пуаро-Дельпеш, вероятно, чтобы отмежеваться от «правого» собеседника. В данном случае он напрасно старался. Большинство левых были мне благодарны за мои возражения Бенни Леви и за категорическое утверждение, что последние тексты — беседы, опубликованные в «Нувель обсерватер», — нельзя причислить к написанному другом моей юности. Я спорил с Глюксманом, который упорно сближал Сартра с Солженицыным. Этот абсурдный тезис ему подсказывала дружба. Между тем зэку Солженицыну была ненавистна роль, которую играл «властитель дум» западного мира, его неизменно терпимое отношение к партиям или движениям, похвалявшимся, что выковывают нового человека. Я говорил непринужденно, увлекаемый эмоциями. Двое из близких друзей Сартра поблагодарили меня: Клод Ланцман — по телефону, Жан Пуйон — открыткой; Анна Филип и Ромен Гари выразили мне признательность, надписав для меня свои книги.