История оказалась трагедией для индейцев, инков, ацтеков? Кто же сомневается в этом? Она шествует по трупам культур, как и по трупам людей. Куда она идет? Оправдает ли когда-нибудь будущее страдание павших в пути? И на эти вопросы никто не может ответить. Сейчас, сегодня, в этом столетии, мы освободились от провинциализма, свойственного всем культурам прошлого, от наивной веры в прогресс, как и от поверхностного релятивизма. Уважение к научной истине, признание достоинства всех людей, независимо от происхождения и культурного уровня, лежат в основе наших убеждений. События этого века рассеяли наши иллюзии: прогресс науки не делает лучше людей и необязательно способствует улучшению обществ. Ужасы гитлеровского и сталинского режимов избавили нас, наперекор распространенному мнению, от примитивной веры в прогресс. Нам известно, что возможно все, в том числе худшее, но мы знаем и то, что худшее не является нравственно неотличимым от достойного.
При таком подходе я сумел бы глубже разработать теорию «исторического сознания в мышлении и в деятельности» [282]. Как мысленно примирить право на существование всех культур и решительную приверженность к своей собственной? Как примирить на практике мое французское гражданство и верность моим еврейским предкам? Как принять разумом потенциальную возможность применения ядерного оружия против городов, иначе говоря — уничтожение миллионов ни в чем не повинных людей? Отнесу ли я к самому себе последнюю фразу моего «Введения»: «Существование диалектично, а значит, оно — драма, ибо человек действует в хаотичном мире, вовлекается в нескончаемую борьбу, ищет ускользающей истины, полагаясь всего лишь на фрагментарную науку и формальное мышление»?
Сейчас я четче разделил бы общественные ценности и нравственные качества, укрепил бы фундамент научной истины и человеческой всеобщности. Что касается деятельности человека, то я описал бы наше историческое бытие более конкретно, но, по сути, теми же словами. В спокойные периоды истории, внутри современных демократических обществ, гражданину не приходится переживать муки, принимая рискованное решение. Когда благополучие общества в опасности, когда мы размышляем о возможности сдерживания агрессора и о ядерном оружии, когда мы колеблемся между американским покровительством и советским протекторатом, мы вовлекаемся в хаотичный мир, выбираем одно общественное целое в ущерб другому, причем оба они несовершенны, смиряемся с вероятным кошмаром, который, возможно, должны бы были категорически отвергнуть.
Когда-то, около полувека тому назад, я написал, что наше историческое бытие драматично. Не вернее ли сказать: трагично? В некоторых отношениях — да. Трагична необходимость основывать безопасность на угрозе ядерных бомбардировок; трагичен выбор между накоплением обычных видов оружия и ядерной угрозой; трагично разрушение древних культур индустриальной цивилизацией. Однако слово «трагедия» прозвучало бы как окончательный вывод только в том случае, если счастливый исход после всех трагедий человечества был бы совершенно непредставим. Я по-прежнему считаю возможным счастливый конец, далеко по ту сторону политического горизонта, как утверждение Идеи Разума [283].
Жалел ли я о том, что мне не довелось быть Киссинджером какого-либо главы государства, как пишут, развлекаясь, некоторые, например Жан д’Ормессон? Я дружески отвечу им, что они ошибаются. Роже Мартен дю Гар в своих еще не изданных мемуарах набросал мой, слишком лестный, портрет и объяснил на свой лад, почему мне не «суждено править» [284].
Я же просто-напросто считаю, что никогда не обладал качествами, необходимыми для человека, находящегося у кормила власти, пусть даже на уровне советника. Будучи осторожным на бумаге, я плохо контролирую себя, когда говорю. Увлекаясь, под влиянием обстоятельств или настроения, прибегаю к чрезмерно заостренным формулировкам, которые не выражают сути того, что я думаю, и могут только дискредитировать мою мысль. Политик должен следить за своим языком не меньше, чем за пером. Нельзя сказать, чтобы я не был способен приспосабливать свою речь к собеседнику, однако дипломатический язык тяготит меня. Я люблю говорить, не взвешивая свои слова, и ложь, даже самая банальная, требует от меня усилий: чтобы отказаться от какого-нибудь обеда или конференции, мне не хватает воображения.
Есть, впрочем, более важное обстоятельство: я никогда не полагал, что обладаю компетентностью профессионального экономиста. Правда, большинство министров финансов тоже менее сведущи, чем профессора экономики или хозяйственники. Но чего ради министр, если бы уж он решил искать советника вне хозяйственного аппарата, выбрал бы такого человека, как я, чуждого любой дисциплине, с независимым складом ума и подверженного страстям, плохо совместимым с обязанностями советника?