Бывший слушатель Сен-Клу вспоминает о своих преподавателях философии: «Мы посещали лекции двух преподавателей, которые оба читали философию в Школе; оба были евреи, но предельно несхожие. Добросовестнейшего Дрейфуса-Лефуайе всегда можно было найти на месте; его чрезвычайно полный, даже исчерпывающий, курс, не содержавший ни вопросов, ни сюрпризов, оставлял нас равнодушными. В лекциях же тонкого и проницательного Раймона Арона, в которых он, далеко выходя за рамки программы, сообщал нам свои размышления о философах истории — начиная с Макиавелли, переходя к Гоббсу и кончая Сорелем и Парето — было что-то провоцирующее; они производили яркое впечатление. Идеалистическому оптимизму Арон противопоставлял практику политиков, либо замаскированную речами, либо откровенную, — Realpolitik, ту, которую проводил Бисмарк, ту, которую вдохновлял Гитлер. Раймон Арон недавно провел в Германии несколько лет и мог наблюдать подъем нацизма, который был ему несомненно отвратителен, но вместе с тем гипнотизировал его. Прежде Арон был социалистом и глубоко изучал Маркса, в котором ценил строгого критика экономической науки, отвергая Маркса-пророка, его манихейство, чреватое не подлежащими обжалованию приговорами. Во имя трезвости и реализма Арон наносил смертельный удар по иллюзиям. Я не хотел отказываться от моей веры, но признавал значимость его взглядов. В то время как нам так горячо хотелось продолжать жить в девятнадцатом веке, хотелось, чтобы свет рассеял тучи, строгая логика Раймона Арона устраняла эти мифы, и все мы оказывались голыми и безоружными на краю пропасти. Мы чуть ли не сердились на него, как будто это он подвел нас к опасной черте. И в самом деле, в нем было что-то пугающее, когда он говорил о нацистской опасности и угрозе войны, исходящей от нацизма, и одновременно что-то демобилизующее, когда он показывал всю бесперспективность революционного кредо. <…>»
Пугающим был не я; таким представал передо мной мир между 1935 и 1939 годами, и таким он действительно был — мы теперь знаем это. «Ледяным» я не был никогда, но часто создавал о себе такое впечатление. Почему? Было ли это целомудрие? Или отказ смешивать разные жанры? Или следование Спинозе: «Не высмеивать человеческие поступки, не сожалеть о них и не проклинать, но понимать их?» Было понемногу от всего этого и еще — нечто более таинственное. В моих высказываниях 30-х годов, когда я был молод, сквозила, возможно, некая интеллектуальная радость, сознание того, что я раздвинул облака и приблизился к истине. Если бы ностальгия по верованиям, которые я сокрушал, пробилась сквозь мои отрицания, то, быть может, в моем голосе ощущался бы не лед анализа, а жар бунта, пусть тщетного, — бунта сознания против действительности.
Когда я написал «Алжирскую трагедию», Франсуа Мориак не замедлил употребить тот же эпитет, что и мой слушатель из Школы Сен-Клу. Почему? Ведь тогда требовалось сделать выбор между войной и миром, между сохранением французского суверенитета и правом алжирцев на независимость; эту дилемму следовало поставить беспощадно. Анализ не был ни горячим, ни холодным, он был либо верным, либо неверным. Будем справедливы: как-то в другой раз Франсуа Мориак сердечно поблагодарил меня письмом за лекцию, прочитанную нескольким сотням студентов-католиков. Я произвел на Франсуа Мориака благоприятное впечатление, и, выступая с телеэкрана, он противопоставлял меня В. Набокову, чтобы жестоко разбранить последнего.
Остается гораздо более серьезный упрек: мое демобилизующее влияние. Было ли во мне это демобилизующее свойство на протяжении всей моей жизни? Видимо, нет, поскольку я не посвятил себя исключительно строгой науке. Возможно, я сыграл демобилизующую роль между 1935 и 1939 годами для моих слушателей Школы Сен-Клу [289]. Но была ли какая-нибудь возможность избежать этого? Фоконне оставлял мне альтернативу: «отчаявшийся или одержимый»; слушатель, приславший мне свои воспоминания, вместе со своими товарищами находил во мне что-то пугающее. Я расшатывал уверенность в окружающем мире, показывал, насколько близка от нас смертельная опасность. Я защищал дело демократии, которая, даже одряхлев, остается лучше тоталитарных режимов. «Мы боремся за „Пари-суар“ против „Фёлькишер беобахтер“», — сказал однажды в гостях у Леона Брюнсвика Жан Кавайес, один из самых чистых героев Сопротивления, — сказал не в приступе отчаяния, а насмешливо. Я не открывал моим слушателям путь революционного спасения — был ли я неправ, когда это спасение звалось Сталиным?